— Она в жару, — пробормотал Мордлюк. — Я словно угли держу в руках. Но Юнона даст ей приют, а ты отправляйся к кошке; и за нее, до края света… К спящей кошке, — казалось, у Мордлюка перехватило дыхание, — ты видел ее… мою маленькую виверру? Они убили ее, как и всех остальных. А она переливалась, точно морская волна. Рядом с волками; я любил ее, Титус. Ты никогда не видел таких глаз.

— Ударь меня! — вскрикнул Титус. — Я вел себя, как скотина.

— Окстись! — сказал Мордлюк. — Пришла пора отдать Черную Розу в руки Юноны.

— Да, Юнона; передай ей мои поцелуи, — сказал Титус.

— Зачем? — осведомился Мордлюк. — Ты только что отнял их у нее! Так с женщиной не поступают. Клянусь адом, нет. Передай твои поцелуи, забери твои поцелуи, спрячь их, выстави напоказ… ты словно в прятки играешь.

— Но ведь и ты любил ее и утратил. А теперь возвращаешься к ней.

— Правильно, — отозвался Мордлюк. — Туше, не спорю. У нее, в конце-то концов, всегда был туман в голове. Она будто плодовый сад… золотая Юнона. Обильна, как млечный путь или исток великой реки. Как по-твоему? Разве она не чудо?

Титус рывком вздернул лицо к небу.

— Чудо? Так ей и положено быть чудом.

— Положено? — переспросил Мордлюк.

Наступило странное молчание и в этом молчании облако укрыло луну. Небольшое, и, стало быть, времени терять не стоило, и в павшей на них полутьме двое друзей разошлись, поспешая в столь нужном им мраке — один, с Черной Розой на руках, к дому Юноны, другой на север.

Но прежде чем они в окончательной мгле утратили друг друга из вида, Титус остановился и оглянулся. Облако уже ушло, и он различил Мордлюка, замершего на дальнем краю спящей площади. Тень его и тень Черной Розы, лежавшей у него на руках, опадали к ногам Мордлюка, и казалось, что он стоит в луже черной воды. Голова его, словно вырубленная из камня, склонялась над хрупким созданием. Потом Титус увидел, как Мордлюк повернулся на каблуках и пошел широким шагом, и тень заскользила за ним по земле, и тут луна исчезла опять и опять наступило густое безмолвие.

В нем, в этом безмолвии, юноша ждал: чего — он не знал, просто ждал, чувствуя, как его наполняет огромное горе, но наполняет лишь для того, чтобы развеяться, мгновенно, когда из темноты донесся далекий голос:

— Привет тебе, Титус Гроан! Выше голову, мальчик! Мы еще встретимся, не сомневайся — рано или поздно.

— Конечно! — крикнул Титус. — И вечное тебе спасибо…

И снова громовый крик Мордлюка прорвал молчание:

— Прощай, Титус… Прощай, мой задиристый мальчик! Прощай… прощай.

ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ПЯТАЯ

Поначалу никаких признаков головы не замечалось, но спустя минуту-другую тонкий наблюдатель мог бы начать все внимательнее приглядываться к некоторому сгущению ветвей и, в конце концов, различить в самой гуще взаимной игры побегов и листьев линию, которая могла обозначать лишь одно… профиль Юноны.

Давно уже сидела она, почти не шевелясь, в увитой виноградом беседке. Слуги звали ее, но она их не слышала — а если и слышала, не отвечала.

Три дня бывший любовник Юноны, Мордлюк, провел, прячась на чердаке ее дома. Тень человека, которую привел он с собой, омыли и уложили в постель, но она умерла в тот самый миг, когда голова ее коснулась снежно-белой подушки.

Похорон не было, зато было множество вопросов, на которые пришлось отвечать. Прекрасный дом Юноны наводнили чиновники, включая и Акрлиста, полицейского детектива. Где Титус? — спрашивал он. Где Мордлюк? И Юнона час за часом покачивала головой.

Теперь она неподвижно сидела в беседке, ощущая тупую боль в груди. Она видела себя юной девушкой. Вспоминала дни, наполненные любовью. Дни, когда ее жаждали юноши, когда они рисковали ради нее своими торопливыми жизнями: раскачивались, соревнуясь один с другим, на верхних ветвях высоких кедров, росших в темной роще вблизи ее дома, переплывали взбесившийся залив, когда над ним полыхали молнии. Вспоминала Юнона и тех, кто не был молод, но чей ум и обходительность очаровывали ее… сорокалетних джентльменов, таивших свою любовь от толпы, оберегавших ее, как рану или ушиб, но лишь затем, чтобы та с еще большей силой прорывалась из тьмы на свет.

И людей пожилых, для которых она была недостижимой, обманчивой надеждой, блуждающим огоньком, пробуждавшим в них жажду жизни, а то и нечто более редкостное: хаос поэзии, способность снова упиться ароматами розы.

Перед ней простирался за листьями винограда полоненный маргаритками склон, полого сходивший к живой изгороди из самшитов, подрезанных так, что получились фигурки павлинов, гордо красовавшихся на фоне неба. По самому же небу, к которому Юнона по временам обращала взор, тянулись облачка.

Эта опутанная лозою беседка была любимым местом Юноны, множество раз находила она здесь утешение уединенности.

Но нынешний день отличался от всех других, ибо Юнону начинало томить смутное чувство, что ее заточили в сплетении этих ветвей, хоть она и не сознавала еще, что она, собственно, чувствует.

Осознать это Юноне так и не пришлось, поскольку ее тело, не спросившись у разума, поднялось и покинуло беседку, словно корабль, выходящий из гавани.

Вот она пересекла склон маргариток; вот оставила позади фигурную изгородь, вот углубилась в пастбище, над которым зависали и стремглав уносились прочь стрекозы.

Все дальше и дальше брела Юнона, почти не видя того, что ее окружало, пока не вошла в темную кедровую рощу. Приближения рощи она не заметила, поскольку глаза Юноны, пока она шла, оставались словно незрячими. Однако, когда до рощи было уже рукой подать, в глаза Юноне вдруг бросилась окаймлявшая рощу широкая глазурь росы.

Не вполне еще очнувшись, Юнона вгляделась в эту глазурь и увидела, перевернутым вверх ногами, излюбленное пристанище своей юности — почти легендарную кедровую рощу.

Первое ее ощущение было то, что она стоит на голове, впрочем, ощущение это развеялось, стоило ей поднять кверху лицо. Но еще не подняв его, Юнона заметила отражение человека, свисавшего, вопреки закону тяготения, вверх ногами с большой кедровой ветки. Впрочем, когда Юнона вскинула голову и постаралась отыскать его, сделать это оказалось не просто. Поначалу она не увидела ничего, кроме зеленых ярусов листвы, но затем вдруг опять различила этого человека. Тот оказался к ней ближе, чем она ожидала.

Едва поняв, что его обнаружили, он спрыгнул на землю и поклонился, и темно-рыжие волосы копной упали ему на глаза.

— Что вы делаете в моей кедровой роще? — спросила Юнона.

— Посягаю на чужие владения, — ответил мужчина.

Юнона прикрыла щитком ладони глаза и окинула мужчину спокойным взглядом — его темно-рыжие волосы, боксерский нос.

— И чего ж вы хотите, «посягатель»? — наконец осведомилась она. — Это излюбленное ваше пристанище или вы тут просто в засаде сидели?

— Сидел в засаде. Если я испугал вас, приношу глубочайшие извинения. Я этого не хотел. О нет, не более, чем муравей на вашем запястье или жужжащий жук.

— Понимаю, — сказала Юнона.

— Но я прождал дьявольски долго, — наморщив лоб, продолжал мужчина. — Видит Небо, дьявольски долго.

— И кого же вы ждали? — спросила Юнона.

— Вот этой минуты, — ответил мужчина.

Юнона приподняла бровь.

— Я ждал, когда вас покинут, когда вы останетесь в одиночестве. Как сейчас.

— Что вам моя жизнь? — спросила Юнона.

— Все и ничего, — ответил лохматый мужчина. — Разумеется, она принадлежит вам. Как и ваши невзгоды. Титус ушел. Мордлюк ушел. Не навсегда, быть может, но надолго. Ваш дом у реки, сколько он ни красив, населяют ныне тени и отзвуки.

Юнона прижала ладони к груди. Что-то в голосе мужчины спорило с этой копной волос, с разбойничьим обликом. Голос был глубок, хрипловат — и невероятно нежен.

— Кто вы? — спросила она наконец. — И что вам известно о Титусе?

— Имя мое значения не имеет. А о Титусе я знаю всего ничего. Всего ничего. Но достаточно. Достаточно, чтобы понять — он оставил город, потому, что его томит жажда.

— Жажда?

— Вечная жажда очутиться где-то еще. Она, да еще притяжение дома — или того, что он считает своим наследственным домом (как будто у него такой когда-нибудь был). Я видел его в этой роще, одного. Он колотил по ветвям кулаками. Колотил так, точно ему хотелось извергнуть вон свою душу.

Впервые со времени их встречи Посягатель шагнул вперед, разбив ногою зеркало зеленой росы.

— Вы не можете просто сидеть и дожидаться кого-то из них. Титуса либо Мордлюка. У вас есть собственная жизнь, госпожа моя. Я наблюдал за вами еще задолго до того, как здесь появился Титус. Наблюдал из теней. Если бы этот «Мордль» не покорил ваше сердце, я пошел бы за вами на край света. Но вы любили его. И любили Титуса. А я, что ж, вы видите сами, я не дамский угодник — я бесцеремонен и груб, — однако дайте мне хотя бы призрак намека, и я стану вам другом. И останусь им, пока двери еще распахиваются, — дверь за дверью, от зари до заката, и каждый новый ваш день станет новым открытием!.. Если я понадоблюсь вам, вы найдете меня здесь, в этих кедрах.

Он развернулся кругом и быстро пошел прочь от Юноны, и через несколько мгновений затерялся в чащобе, и уцелели, доказывая его существование, лишь отпечатки ступней — черные пятна в слепящей росе.

ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ШЕСТАЯ

А Юнона вернулась в свой дом, который и вправду обратился уже в обиталище отзвуков и теней; мгновений замешательства и тревоги; мгновений смутного страдания и замирающего смеха — там, где лестница, изгибаясь, скрывалась из вида — или почти непереносимого счастья, когда между нею и солнцем, пробивавшим косой дождь, вставала тень Титуса.

И пока она в один из безмолвных вечеров, лежала, раскинувшись, на кровати — ладони сложены под затылком, мысли печальной кавалькадой следуют одна за другой, — Мордлюк, теперь отделенный от Юноны сотней миль, сидел за шатким трехногим столиком в иных лучах того же жаркого, все и вся облегающего солнца.

Вправо и влево от него уходила захламленная улица. Улица? Нет, скорее проселочная дорога, ибо, наравне со всем, что видел вокруг себя Мордлюк, она была доделана только наполовину, а после оставлена. Заброшенные замыслы беспорядочно покрывали здешнюю землю. Так и не обретшая завершенности, она не нашла своего предназначения. Построенная на скорую руку деревня, упустившая десятки возможностей обратиться в город. У нее никогда не было прошлого, а потому и будущего. Но событий в ней происходило хоть отбавляй. Каждый летящий миг наполнялся лихорадочной суетой на одном ее конце и беспробудной спячкой на другом. Вдруг начинали звонить колокола, но им немедля затыкали зевы.

Собаки и дети сидели, утопая задами в глубокой белой пыли. Сложная сеть канав, вырытых некогда для возведения задуманных театров, храмов и рынков, обратилась для здешних детей в поле битвы, обычному детству и не снившееся.

День был дремотен. День беззвучной сонливости. Предаваться в подобный денек каким-либо трудам, означало бы — нанести оскорбление солнцу.

Кофейные столики уходили дугой на юг и на север — самая шаткая линия перспективы, какую только можно вообразить, — за столиками расположились группки людей, являвших великое разнообразие лиц, телосложений и жестов. Впрочем, существовал и объединявший все группы общий знаменатель. Во всей этой обширной компании не отыскивалось человека, который не выглядел бы только что вылезшим из постели.

Некоторые были в башмаках, но без рубашек; другие башмаков не имели, зато красовались в бесконечного разнообразия шляпах, насаженных на головы под бесконечным числом углов. Обветшалые головные уборы, обтрепанные жилетки и пелерины, ночные рубашки, стянутые на поясницах кожаными ремнями. Мордлюк, восседавший за столиком прямо под недостроенным памятником, чувствовал себя в этом обществе как дома.

В пыли чирикали и хлопотали крыльями сотни воробьев, самые смелые запрыгивали на кофейные столики, где пунцовели под солнцем традиционные чашки без ручек и блюдец.

Мордлюк был за своим столиком не одинок. Помимо дюжины воробьев, которых он время от времени ладонью сметал со стола, точно крошки… помимо них, здесь присутствовал еще и разного рода человеческий сброд. Этот конклав можно было условно подразделить на три части. Первую составляли те, кто не нашел себе лучшего занятия, чем таращиться на Мордлюка, ибо они никогда еще не видели человека, столь раскованного или равнодушного к бросаемым на него взглядам; человека, таким манером развалившегося в кресле, пребывающего в столь апатичном состоянии окончательного упадка сил.

При всей виртуозности, с какой упражнялись сами они в искусстве ничегонеделания, им отродясь не случалось видеть ничего, сравнимого с тем размахом, с каким предавался оному этот могучий скиталец. Он был, казалось им, олицетворением всего, во что они бессознательно веровали, вот они и глазели на него, как на собственный прототип.

Они глазели на огромный румпель его носа, на его надменную голову. Однако и понятия не имели, что в ней поселился призрак. Призрак Юноны. Отчего и взгляд Мордлюка был устремлен на что-то, находившееся далече отсюда.

Следующим за Мордлюком полюсом притяжения, купавшимся в мягком, горячем свете, была его машина. Все та же, норовистая, вздорная зверюга. Мордлюк, по обыкновению, привязал ее, ибо машина, в ржавом нутре которой все еще бурлила вода, имела склонность в мгновения совершенно непредсказуемые пропрыгивать ярд или около того, такой у нее был рефлекс. Сегодня Мордлюк пришвартовал ее к незавершенному, лишь наполовину достроенному памятнику какому-то почти забытому анархисту. У памятника она и стояла, подергиваясь, на привязи. Подлинным воплощением гневливости.

Третье из средоточий всеобщего внимания находилось в кузове машины — там дремала на солнце обезьянка Мордлюка. Никто из здешних никогда прежде обезьяны не видел, вот они и дивились на нее — не без испуга, — предаваясь дичайшим домыслам.

После трагедии, постигшей Мордлюка, зверек этот стал для него еще более, чем когда-либо, близким товарищем, в сущности, символом всего, что он потерял. И не только символом, обезьянка поддерживала в горчайших уголках его разума память о страшной бойне, о том, как выгибались под ударами животных прутья клеток, как его птицы и звери испускали последние крики.

Кто мог бы подумать, что за этим грозным челом, словно вытесанным из камня, таилась столь странная смесь мыслей и воспоминаний? Ибо Мордлюк сидел, развалясь, с таким видом, точно в голове его вообще ничего не происходило. И все-таки там, в церебральной мгле, сдерживаемой меридианами черепа, блуждала по кедровой роще Юнона; и Титус брел в ночи, отсыпаясь в при свете дня, брел… куда?., обезьянка свернулась во сне, приоткрыла глаз, почесала за ухом. Безмолвие гудело, точно жук в сердцевине цветка.



Созерцатели обезьянки, созерцатели автомобиля и те, кто таращился с малого расстояния на самого Мордлюка, переключили теперь объединенное внимание свое на этого праздного пришлеца, ибо он, ухватившись за краешки кресла и только что не разломав его, внезапно вскочил на ноги.

Затем неторопливо откинул голову, так что лицо его обратилось к небу. Однако глаза, словно отрицая свою подчиненность приютившему их лицу, остались опущенными, так что линия зрения их скользила, точно коса, по бледному полю волосков, обращавших скулы Мордлюка в то, что комар принял бы за ячменное поле.

Но вглядывался Мордлюк не в окружающее, лежавшее перед ним во всех подробностях, а в воспоминания об иных днях, не менее живых, не менее реальных.

Он видел, плывя, так сказать, по излучинам отрочества, вереницу отживших образов, дни, когда он еще и не слышал ничего о Юноне, не говоря уж о сотне иных женщин. Ярчайшие дни, дни полной свободы и запретов, дни, когда он полеживал, обратив лицо в небеса, на высоких скалах или сидел, развалясь, на полянах и просеках, пока не перенимал их окраса, и надменный румпель носа его указывал в небо. И пока Мордлюк, окруженный сворой неопрятных зевак, праздно восседал, ненадежно раскинувшись в кресле, как мог бы восседать обессилевший друг самого Сатаны, вдруг послышался громкий старческий голос…

— Раскупайте закат! Раскупайте! Раскупайте его! Купите… купите… купите… По медяку за сидячее место, господа. По медяку за вид.

Каркающий голосок вырывался из пересохшего горла торговца билетами, тщедушного человечка в несусветных черных одеждах. Голова его выступала из драного воротника примерно так же, как выставляется из-под панциря голова черепахи, разглаживая складки на шее, поблескивая глазами, схожими с бусинами или с зернышками гагата.

ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ СЕДЬМАЯ

После каждого придушенного выкрика старик отворачивал личико в сторону, сплевывал, вращал глазами, откидывал костлявую головку и гавкал, словно собака, в небо.

— Покупайте! Покупайте! Места на закате. Расхватывайте, все до единого. Говорят, он будет коралловым, зеленым и серым. Двадцать медных грошей! Только двадцать медяшек.

Юля между столиками, он скоро подобрался к Мордлюку. Тут старикашка остановился, разинул рот, но долгое время не издавал ни звука, так увлекло его изучение нового за столиками лица.

Тени ветвей и листьев на столике, подобные серому кружеву, неуловимо смещались вперед-назад. Тонкий рисунок ветки акации подрагивал, как живой, на костистом челе Мордлюка.

Наконец, старый торговец билетами захлопнул рот и начал все заново.

— Места на закате, коралловом, зеленом и сером. Стоячие по два медяка! Сидячие по три! По медяку на деревьях. Закат прямо у вашего дурацкого порога, друзья! Покупайте! Купите! Купите! Купите!

Пока Мордлюк сквозь полуприкрытые веки вглядывался в старика, опять наступило молчание, плотное, теплое, со сладким привкусом смерти.

Наконец, Мордлюк негромко пробормотал:

— О чем он кричит, клянусь погибелью и всеми ее порождениями… о чем он кричит?

Никто не ответил. Вновь наступило молчание, казалось, напуганное тем, что отыскался человек настолько невежественный, чтобы не понять старика.

— Коралловый, зеленый и серый, — продолжал Мордлюк, словно шепчась с самим собой. — Так нынче в небе объявятся эти краски? И нужно платить, друг мой, за то, чтобы увидеть закат? Разве он не бесплатен? Господи-боже, неужто даже закат не бесплатен?

— А у нас ничего больше и нет, — ответил чей-то голос, — только закат да заря.

— Заре доверять нельзя, — сообщил другой, и с таким пафосом, точно обладатель его имел с атмосферой личные счеты.

Торговец билетами наклонился, чтобы вглядеться в лицо Мордлюка с близкого расстояния.

— Бесплатен, ты говоришь? — произнес он. — Как же может закат быть бесплатен? С такими-то красками, точно у самоцветов на груди королевы. Купите кресло, господин Великан, и смотрите себе с удобством — говорят, можно увидеть даже примесь красновато-коричневого, а в самом верху — этакие оранжевые завиточки. И все за медяк! Купите! Купите! Купите! Благодарю вас, сударь, благодарю! Для вас — кедровые скамьи, господин. Ах черт подери, будьте здоровы!

— А если ветер переменится? — спросил Мордлюк. — Что тогда будет с вашей зеленью и кораллами? Я получу мой медяк обратно? Или пойдет дождь? А? Ливень?