Кто-то плюнул на Мордлюка, но тот не обратил на это внимания и лишь улыбнулся плеваке, искривив губы так странно, что у наглеца свело смертельным холодом спину.

— Сегодня и ветра-то нет, — обнадежил всех третий голос. — Так, дунуло пару раз. А зелень будет, ну как стекло. Может даже, зарезанный тигр проплывет к югу. И может быть, раны его оросят все небо… хотя это вряд ли…

— Нет! Не сегодня! Не сегодня! Зелень, кораллы, серость!

— Я видел закаты черные, как сажа, сваленная на западе и замешанная на кошачьей крови. Я видел закаты, подобные скоплению роз, несомых… их прелестные попки плыли по небу. А однажды я видел сосок королевы… то было солнце… розовевшее, как…

ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ВОСЬМАЯ

Под вечер того же дня Мордлюк и его обезьянка, выбравшись из толпы зевак, уселись в машину и медленно покатили в хвосте процессии оборванцев, которая, извиваясь, скрывалась в бесптичьем лесу. На другом краю этого леса лежала обширная, муравчатая терраса, если такое слово пригодно для описания густо заросшей насыпи, завершавшейся с западной ее стороны отвесным обрывом в тысячу футов, под которым плавали в вечерней дымке вершины крошечных, величиною с ресницу, деревьев.

Мордлюк с обезьянкой доехали до террасы, обставленной видами, уходившими, словно обособленные фрагменты земного шара, все дальше и дальше, в великую тишь, где забвение сливалось с расстоянием, оставили машину и заняли места на одной из кедровых скамей. Скамейки эти, стоявшие длинной, идущей с севера на юг чередой, располагались лишь в нескольких футах от края пропасти, так что у зрителей, что подолговязее, ступни свободно свисали с края страшной стремнины.

Обезьянка, похоже, учуяла некую опасность, потому что всего через несколько мгновений перескочила со скамьи на колени Мордлюка, откуда и принялась строить рожи закату.

Но этого никто не заметил. Как не заметил никто и руки Мордлюка, сильными пальцами почесывавшей обезьянку под нижней челюстью. Весь интерес, все внимание, которое оборванная публика уделяла чужаку и его обезьянке, остались в прошлом. На каждое лицо легла залившая все вокруг краска. Каждый глаз обратился в глаз знатока и ценителя. Тишина — такая, точно природа лишилась дыхания, — пала на собравшихся здесь, и в этой тиши Мордлюк тряхнул головой, ибо что-то задело его за живое, что-то внутри него, что-то, в чем он не мог разобраться. Некий зуд… жаркое дуновение… воздушный пузырек в огромной аорте… ибо внезапно Мордлюк обнаружил, что заворожен открывшимся ему зрелищем. Красочный, стянутый вихревыми потоками круг, висевший над террасой, распался, смененный тысячами облачных существ, вереницей потекших с запада.

За спинами зрителей, совсем близко к ним, стояли ряды высоких деревьев, залитых — там, куда не падали тени зрителей, — вечерним солнцем. Перед зрителями и под ними далекая долина укуталась в еще один прохладный покров. А над головами своими чающие закат видели животных: все, к какому бы виду те ни принадлежали — будь то огромные киты или львы с текучими гривами, тигры или оленята.

Животные заполонили небо от севера до юга. Твари земные и воздушные задирали головы, чтобы взреветь… взвыть… возопить, но голосов у них не было и пасти оставались разинутыми, глотающими стремительный воздух.

Вот тогда Мордлюк вскочил на ноги. Лицо его потемнело от внезапной боли, понять которую он мог лишь наполовину.

Он стоял, выпрямившись во весь рост, посреди зачарованного безмолвия, все его тело дрожало. Какое-то время взгляд Мордлюка не отрывался от неба, где животные прямо на глазах его меняли очертания, перетекая из одного вида в другой, но неизменно сохраняя толкающие их вперед гривы.

В стороне от него, всего в нескольких футах, цеплялся за край обрыва большой, запыленный куст можжевельника. Мордлюк в один шаг приблизился к этому одиночке, вырвал его из земли и, подняв над головой, бросил в пустоту воздуха, и куст полетел, в долгом падении, вниз.

Теперь-то уж каждая голова повернулась к Мордлюку. Каждая, ближняя или дальняя: поворотились все. Людям, смотревшим на него, дрожавшего, не дано было понять, что взгляд Мордлюка, пронзая облачных тварей, устремляется к другому времени и другому месту: к зверинцу, полному животных из плоти и крови. Не могли они знать и того, что костлявый пришелец впервые воспринял великую муку их смерти. Зверь за зверем, проносившиеся по воздуху, отзывались в памяти тонкой частностью какого-то одного пера, чешуйки, когтя, частностью одной красоты или силы… каким-то одним воплощением несказанной свободы.

Они были его радостью в ставшем безрадостным мире. Теперь же они, его звери, даже не обратились во прах, не стали ни пеплом, ни хоть какой-то частичкой почвы. Наука умертвила их, не оставив даже следа. Пятнистая цапля со сломанной ногой — где она ныне? А лемуриха на шестом месяце беременности, с ее мечтательным личиком и утыканной иглами челюстью. О истребление! И ведь за каждым тянулась своя история. Каждого изловили по-своему: и пока облачный ландшафт наполнялся фигурами животных: с горбами, с плавниками, с рогами, в мозгу Мордлюка теснились образы смерти, еще сильнее пробиравшие его дрожью, ибо он начинал понимать, что настало время вернуться туда, где выплеснулись наружу великая злоба, преступление, смерть. Ибо там провели его звери свои жизни или части жизней — в клетках, отторгнутые от сияния дня.

Обезьянка вдруг закричала — тонко, печально, словно издалека, — и хозяин пересадил ее с одного плеча на другое.

Потрясенный огромностью утраты, он какое-то время отказывался, вопреки любой очевидности, верить в нее, не желал задумываться над жестокой реальностью происшедшего. А тем временем страшное семя давало всходы в его груди и привкус неописуемого ужаса не сходил с языка.

Но вот и наступило мгновение, когда Мордлюк при всем ужасе случившегося осознал, что жизнь, какой он ее знал, переломилась надвое. Он больше не был ни спокойным, ни цельным. Когда-то он был повелителем фауны — жившим в доме у шелковицы Мордлюком, человеком, узнавшим среди своих металлических клеток высшую свободу. Второй, теперешний Мордлюк, непонятный, но пугающий, был повелителем пустоты.

И все-таки в этой пустоте с тех самых пор, пусть он того и не знал, настолько смутным оставалось то, что нарастало в его мозгу, — совершалось развитие некоей неумолимой сущности: внутренней ситуации, из коей он не имел ни права, ни желания бежать в отвратительный мир, мир, через который ему придется теперь проложить возвратный путь в становище врага.

И внезапно она выломилась наружу, точно гадюка из яйца… ядовитая тварь, с каждым мигом, в который мерзкая сцена обретала четкие очертания, разраставшаяся в размерах.

Облака унеслись, и в воздухе повисли, словно полотнища, предсказанные краски. Мордлюк, повернулся к небу спиной и уставился на деревья, клонившиеся над травянистой террасой. Пока он разглядывал их, ненависть медленно источалась из него и все обретало ясность. Хаос его запоздалого гнева сжался и закаменел, обратившись в карбункул. Не было больше нужды в свирепости, в размахивании вырванными с корнем кустами. Если б он мог, то вернул бы можжевельник на этот опасный отвес. И когда он обратил к молчаливому сборищу нищих большое лицо, на том никакого выражения уж не осталось.

— Видел ли кто-нибудь из вас Горменгаст? — взревел он.

Головы созерцателей заката не шелохнулись. Тела их остались полуповернутыми к Мордлюку. Глаза не отрывались от самого рослого человека, какого они когда-либо видели. Ни звука не изошло из длинной, длинной вереницы их горл.

— Забудьте про ваши дурацкие облака, — снова воскликнул Мордлюк. — Видели вы юношу… властителя того края? Проходил ли кто-нибудь из чужих этим путем? — Он встряхнул большой головой. — Или я единственный?

Ни звука, лишь обморочный шелест листвы в лесу за его спиной. И подавленное молчание, скверное, бессмысленное. В нем, в этом молчании, гнев Мордлюка полыхнул с новой силой. Возлюбленный, истребленный наукой зверинец, мелькнул пред его глазами. Титус потерян. Все потеряно, кроме стремления отыскать утраченный мир Горменгаста. И затем указать юному Титусу путь к его дому. Но для чего? Что хочет он доказать? Только одно — что юноша не безумен. Безумен? Мордлюк, схватившись руками за голову, шагнул к лесной опушке, поднял взгляд и уперся им в тяжелую тушу полоумной машины. Мордлюк снял ее с тормоза, вернул к жизни, и она залепетала, захлебываясь, как молящий о прощении ребенок. Он развернул машину мордой к обрыву и колоссальным рывком бросил ее вперед. И она понеслась, и обезьянка соскочила с плеча Мордлюка на сиденье водителя и, подскакивая, точно крошка-наездник, полетела с машиной в пропасть.

Обезьянке конец. Машине конец. Конец всему?

Он не ощущал ничего, одно лишь неверие в то, что обрывок жизни способен так живо висеть перед ним, подобный картине, приколоченной к стене темного неба. Он не испытывал боли. Только одно было чувство — освобождения. Какое бремя осталось еще на плечах его и в душе? Никакого, лишь любовь и жажда возмездия.

И то, и другое исключало самоубийство, хотя в какой-то миг череда наблюдателей не отрывала глаз от Мордлюка, стоявшего, глядя вниз, в каком-то дюйме от края всепоглощающей бездны. Внезапно, повернувшись спиной и к обрыву, и к смутной их конгрегации, он шагнул к бесптичьему лесу и, уходя все дальше и дальше вспять по путям своего бегства, запел, сознавая, что по прошествии времени вернется в край, который покинул, — туда, где ученые трудятся, точно трутни, во славу науки и для прославления смерти.

Если бы Титус увидел его сейчас, увидел кривую улыбку на устах друга и непривычный свет в его глазах, он наверняка бы испугался.

ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ДЕВЯТАЯ

А между тем Титус, чьи странствия в поисках дома и себя самого провели его через множество климатов, лежал без чувств в сером доме, прохладном и тихом, доме, хранительная сень которого приняла его, тогда уже бредившего в горячке.

Лицо юноши, живое и ясное при всей его неподвижности, покоилось на белой подушке, наполовину в ней утопая. Глаза были закрыты, щеки горели, горячий лоб покрывала испарина. Вокруг стояла высокая, зеленая, сумрачная и безмолвная комната. Шторы были опущены, отчего казалось, будто комната находится в каком-то в подводном царстве.

За окнами простирался огромный парк, на юго-восточной оконечности которого безумным блеском вод терзало взор (при всей своей удаленности) озеро. За ним, почти уж на горизонте, вставала фабрика. Она раздирала небо, вздымаясь сотнями уступов — истинный шедевр архитектуры. Ничего этого Титус не знал, поскольку мир его ограничивался ныне пределами комнаты.

Не знал он и того, что в изножье его кровати сидит, чуть приподняв брови, дочь ученого.

Да оно было и хорошо — то, что Титус не мог различить эту девушку в горячечной мгле. Поскольку, увидев, не скоро забыл бы ее. Безукоризненная фигура. Неописуемо насмешливое лицо. Современная девушка. Олицетворение красоты нового типа. Каждая черта ее была совершенной сама по себе, и однако ж казалась (на обычный взгляд) помещенной не там, где следовало. Огромные, серые, как грозовое небо, глаза были расставлены слишком уж широко, и все-таки не настолько, чтобы это заметить сразу. Скулы были туги и прекрасно очерчены, а нос, при всей его прямизне, отчего-то прямым не выглядел, а представлялся, напротив, сегодня вздернутым, завтра орлиным. Что же до губ, они, казалось, принадлежали человеку наполовину спящему, способны были, подобно хамелеону, менять окраску (если и не по собственной воле, то по первому капризу их обладательницы). Нынче губы отливали в тона очень бледной сирени. Когда девушка говорила, они подавались назад, к маленьким белым зубкам, и слова спархивали с них подобно безвольным, гонимым ветром лепесткам. Скругление ее подбородка напоминало острый конец куриного яйца, а сам он выглядел в профиль упоительно маленьким и беззащитным. Голова так сидела на шее, а шея так поднималась от плеч, что это приводило на память акробатический номер, и все причудливое своеобразие черт девушки, по видимости несочетаемых, сходясь воедино, создавало лицо совершенно неотразимое.

Издалека, снизу, долетели голоса, выкликающие, перекликающиеся — дом сегодня был полон гостей.

— Гепара, — звали они, — где ты? Мы едем кататься.

— Вот и ехали бы! — выдавила сквозь прелестные зубки Гепара.

Двумя этажами ниже перегнулся через перила лестницы высокий светловолосый мужчина.

— Поехали, Гепара, — крикнул он вверх. — Твоего пони мы уже оседлали.

— Так пристрелите его, — пробурчала девушка.

На миг она отвернулась от Титуса, при этом черты ее, расположившись в пространстве по-новому, словно вступили в новые отношения… и сотворили новую красоту.

— Оставьте ее в покое, — закричали внизу сразу несколько девиц, знавших по опыту, что присутствие рядом Гепары большого веселья им не сулит. — Не хочет она кататься… сама нам сказала, — голосили они.

Гепара молчала. Она сидела, вытянувшись в струну и не сводя с юноши глаз.

ГЛАВА СЕМИДЕСЯТАЯ

Несколько дней назад один из слуг, совершая ночной обход дома, нашел его спящим на полу флигеля. Одежда на Титусе была мокрая, он дрожал и что-то лепетал во сне. Изумленный слуга понесся было к хозяину, но по пути его остановила направлявшаяся в спальню Гепара. Спрошенный, куда это он так летит, слуга рассказал своей госпоже о незваном госте, и они вместе вернулись во флигель — все верно, Титус лежал там, свернувшись в клубок и дрожа.

Какое-то время, довольно долгое, она простояла, вглядываясь в профиль молодого человека. В общем и целом, лицо выглядело юношеским, даже детским, но присутствовало в нем и что-то еще, непонятное. То было лицо много изведавшего человека. Казалось, с лица сорвали флер юности и под ним обнаружилось нечто более резкое, грубое, близкое по сути своей к костяку. Казалось, по лицу то и дело проходила какая-то тень, эманация всего того, что представлял собой юноша. Коротко говоря, лицо было субстанцией, из которой и состояла жизнь Титуса. Ощущение это никак не было связано с сумеречными тенями под его скулами или с окружавшими глаза крохотными иероглифами — Гепаре лицо незнакомца и представлялось его жизнью…

И в то же время она ощутила еще кое-что. Мгновенное влечение.

— Никому ничего не рассказывай, — сказала Гепара, — ты понял? Ничего. Если не хочешь, чтобы тебя прогнали.

— Да, госпожа.

— Ты сможешь его поднять?

— Думаю, что смогу, госпожа.

— Попробуй.

Слуга не без труда взял Титуса на руки и все трое пустились в полуночный путь к зеленой комнате, расположенной в самом конце восточного крыла. Здесь, в этом отдаленном углу дома, они уложили его в постель.

— Ну вот и все, — сказала дочь ученого.

ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ

С той ночи она вот уж три дня ухаживала за Титусом. Можно было подумать, что юноша просто обязан был хоть раз да открыть глаза — хотя бы из-за соседства ее удивительной красоты, — но нет, глаза оставались закрытыми, а если и открывались, то ничего не видели.

Гепара ходила за ним со сноровкой, почти отталкивающей в женщине, столь неотразимой, — казалось, ей это давалось так же легко, как подрисовка бровей.

По правде сказать, на второй день его бреда, Гепару начала изумлять странная смесь излияний больного — он бился в постели и выкрикивал снова и снова фразы, едва ли не иностранные от множества чуждых имен и названий; слова, каких она прежде не слышала, и первым из них было… «Горменгаст».

«Горменгаст». Сердцевина и суть всего остального. Поначалу Гепара ничего не могла разобрать, но постепенно промежутки между лихорадочными повторениями этого слова стали заполняться названиями мест, именами, из которых складывалась своего рода картина.

Гепара, девушка ироничная, обнаружила, слушая Титуса, что ее затягивает куда-то, в пласт людей и событий, судорожно корчащийся, выворачивающийся наизнанку, движущийся по спирали, но остающийся, в собственных его пределах, последовательным. Ей, ведшей в холодной утонченности жизнь, полную расписанных, точно по нотам, удовольствий, открылись теперь стремнины варварской земли. Мир пленений и побегов. Насилия и страха. Любви и ненависти. И самое главное, спокойствия, лежащего в основе всего. Спокойствия, которое зиждется на твердокаменной определенности и вере в незапамятную традицию.

Здесь, перед нею, потея, мечась в постели, лежала, так ей казалось, частица великой традиции, устойчивая, при всех ее внешних метаниях, в не подлежащем сомнению знании своей наследственной правоты. Впервые в жизни Гепары перед нею предстал человек, в жилах которого текла кровь, куда более голубая, чем ее. И девушка проводила по губам крохотным язычком.

Титус лежал в сумраке зеленой комнаты, и голоса дома звенели в коридорах под ним, и оседланные кони нетерпеливо били копытами в землю.


— Слышишь ли ты меня? О, слышишь ли ты?.. Слышишь ли?..

— Это мой сын?.. Где ты, дитя?..

— Где ты, мама?..

— Там же, где и всегда…

— У высокого окна, мама, вся в окружении птиц?

— Где же еще?

— И никто не может сказать мне?..

— Что сказать?..

— Где в этом мире я…

— Это не просто… не просто…

— Наши задачки никогда вам легко не давались, молодой человек. Никогда.

— О, укройте меня в сальных складках вашей мантии, господин Клич бор, сударь.

— Почему вы так поступили, мальчик? Почему бежали?

— Почему ты?..

— Почему?.. Почему?..

— Почему?..

— Слушайте… Слушайте…

— Почему ты повернулась ко мне спиной?

— Птицы покрывают ей голову, точно листья.

— И коты у ног, точно белый прибой?

— Стирпайк?..

— О нет!

— Баркентин?..

— О нет!

— Мне не вынести этого… Ах доктор, милый.

— Я тоскую по вам, Титус… О, как я тоскую… клянусь всяческим отречением, вы превзошли всех и вся…

— Но куда же ты удалился… мой милый?

— Почему ты так поступил… почему?

— Почему ты?..

— Почему?.. Почему?..

— Почему?..

— Твой отец… и сестра, а теперь вот… и ты…

— Фуксия… Фуксия…

— Что это было?

— Я ничего не слышал.

— Ах, доктор Прюн… Я люблю вас, доктор…

— Мне почудились чьи-то шаги.

— А мне почудился плач.

— Привет тебе, Сорванец! Титус замаранный…

— Черт подери, как ты смеешь! Ты с кем разговариваешь? Кто это был, Титус?

— Ты не поймешь. Он другой.

— Вечерами он пьет вместо вина красное небо. Он любил ее.

— Юнону?

— Юнону.

— Он спас мне жизнь. Он спасал ее множество раз.

— Довольно. Отсеки от себя эту женщину карманным ножом.

— Да сохранит господь всю доброту твоего железного сердца.

— Значит, все они умерли… все… рыбы, звери и птицы.

— Ха-ха-ха-ха-ха. В конце-то концов, это были всего только твари, сидевшие в клетках. Возьми хоть льва. Ну что в нем такого? Четыре ноги… два уха… нос, один… и одно брюхо.

— Но они убили зверей! Зверей Мордлюка! Оперенья, рога и клювы во всем их смешении. Целый клубок жизни. Львиная грива, вся в крови, потрескивала, распадаясь.

— Я люблю тебя, мальчик. Где ты? Или я досаждаю тебе?