Я перестал плакать, когда заметил, что мне понравилось это дело. Вытер сопли и вышел на улицу. Я чувствовал себя разгромленным полководцем. Мне надо было собрать свои разбитые отряды и отвести их на теплые квартиры и зимовать с ними до самой смерти. Просто закончилась моя невероятная любовь, которая продолжалась несколько часов. Если не считать девочки Катарины, о которой я уже не знаю теперь, была она или нет, или это сон страшный, который приснился мне в детстве и который я помню всю мою жизнь, то в эти несколько часов началась и закончилась моя первая и последняя настоящая любовь, которая толкнула меня на открытие моей дурацкой невероятной схемы, позволяющей общаться с другими галактиками, но не помогающей при разговоре с соседом. Мне не повезло. Мне совсем страшно не повезло, товарищи. Попробуй разобраться, кто в этом виноват. Я сам прежде всего.

Я посидел на скамеечке и пошел себе помаленьку. Я шел пешком, чтобы убить время. Я рассчитывал пройти, когда начнут открывать двери. Я все начисто забыл. Сказалась перегрузка этих суток. Прохлестать в памяти всю свою жизнь, прийти к открытию и рухнуть — это не шутка. Я шел просто так, на всякий случай. Смешно было надеяться на повторение такого подъема. Судьба прихлопнула меня, как муху. Ни к черту не годилась такая судьба. Ветер был довольно сильный. От ветра качались фонари на плохо натянутых проводах. Улица была похожа на плохо настроенную балалайку, и на стенах спящих домов взлетали и опускались арки теней. Я шел сквозь строй заночевавших у парка темных троллейбусов, освещаемых взлетающими фонарями. Троллейбусы так и заснули на улице, закинув за голову тощие руки. Все спало от усталости, кроме меня и фонарей. Даже ворота троллейбусного парка заснули, и в них торчал въехавший наполовину троллейбус. Ворота так и заснули с куском во рту.


Когда я подходил к институту, уже светало.

Среди огородов возвышался, словно огромный ящик, наш институт, мерцающий стеклами. Да он и есть ящик. Почтовый ящик номер такой-то. Ящик, набитый всякой премудростью до такой степени, что некоторые называют его электронным мозгом. Электронный мозг так же похож на настоящий, как сквозняк из подворотни на ветер в поле. Ветер в поле был ровный и сильный. Туго натянутые провода на столбах гудели, и с них косо падали капли. Мокрые галки сидели на изоляторах. Я смотрел на провода и мурлыкал песню Памфилия:


Тихо капает вода:
Кап-кап.
Намокают провода:
Кап-кап.
За окном моим беда,
Завывают провода.
За окном моим беда.
Кап-кап.


Капли бьются о стекло:
Кап-кап.
Все стекло заволокло:
Кап-кап.
Тихо, тихо утекло
Счастья моего тепло.
Тихо, тихо утекло.
Кап-кап.


День проходит без следа.
Кап-кап.
Ночь проходит — не беда:
Кап-кап.
Между пальцами года
Просочились — вот беда.
Между пальцами года —
Кап-кап.

Все окна моего благословенного ящика были слепыми, кроме единственного, в котором горел свет. Это было окно моей лаборантки. Какую можно вывести мораль из того, что со мной случилось? А ведь мораль — это нечто универсальное. Я оказался невероятным дураком.

Я это понял еще раз, когда вошел в лабораторию. Ржановский и Великий Электромонтер Сявый копошились в развороченном стенде. Они не обратили на меня никакого внимания. На подоконнике я увидел свой блокнот. Слава богу, хоть не потерялся.

Я взял его и побоялся открыть.

— Владимир Дмитриевич, я, может быть, нашел невероятное решение, — сказал я бесцветным голосом.

— Не мешай, — сказал Ржановский, не оборачиваясь.

За окном в туманной дымке, словно бомбардировщики, летали галки.

Мне рассказывали, что, когда бомбардировщик идет на взлет, он беззащитен. Маневрировать на малой скорости невозможно — врежешься в землю. И будто бы даже статистика показывает, что наибольшее количество самолетов, сбитых противником, приходится на этот момент полета без маневров.

Судьба со мной поступила гнусно. Она ударила по душе, поднявшейся в свой первый полет, и в тот момент, когда она шла без маневров.

Оправдания судьбе не было. Такие судьбы надо списывать в тираж.

Теперь я окончательно понял, что надо уйти.

— Ну… начали, — испуганно сказал Сявый. — А, Владимир Дмитриевич?

— Давай, давай, — ответил Ржановский.

Все было как вчера утром. Так же, словно лифт, загудел трансформатор. Так же начали тлеть контрольные лампы, и заметался зеленый шнур в трехшлейфовом осциллографе. Все было так же. Только стрелка на выходе, большая фосфоресцирующая стрелка спокойно, без дрожи прошла заветную черту и остановилась только тогда, когда уперлась в самый конец шкалы, показывая немыслимую, невероятную точность.

— Опоздал… — сипло сказал я. — Как всегда. Поздравляю вас, товарищи.

Меня всего трясло.

— Дура! — закричал Ржановский. — Дура мамина! Это же твоя схема! Твоя! Где блокнот?!

— Вот… — сказал я, протягивая блокнот.

Ржановский взял блокнот и открыл.

— Неплохо нарисовано, правда? — спросил Ржановский у Сявого.

И тот кивнул. Поверх радиосхемы виднелась усмешка Кати.

— Что нарисовано? — тупо спросил я.

По морде у Сявого текли слезы.


— Случайность — это проявление и дополнение необходимости, — бормотал я, когда Ржановский вез меня по Благуше.

Человек взрослеет по-настоящему, когда его первая самостоятельная работа оказывается осуществленной другими людьми. Я ехал в большой машине Ржановского, и было спокойное утро, обещавшее день трезвых забот.

«Сказка есть, дьявол вас забери! — пело у меня в душе. — Есть сказка, будьте вы прокляты, хапуги, карьеристы, энтузиасты на секунду! Есть вспышки красоты и жизни, которые ломают ребра вашим скороспелым выводам, за которыми прячется зависть от трусости и равнодушие от эгоизма! Есть светлый мир с его причинами и следствиями, и не верю в угрюмую статистику, которая прогрессивна для частных технических задач и негодна как мировоззрение. Потому что свобода — это осознанная необходимость, а какая свобода в мире тупой вероятности? Человек — это не осел между стогами сена. Он, томимый ощущением закона, высшего, чем простые „да“ и „нет“, мучаясь, ошибаясь, вглядываясь в мир и прислушиваясь к своим тяготениям, свободно проявляет свою волю и сам отыскивает свою цель, и цель его не охапка сена, она тоже уточняется по мере продвижения вперед».

Когда я вылез у ворот своего дома и машина Ржановского укатила по переулку, я вошел во двор и сразу увидел Катю.

Она сидела, строго выпрямившись, и глядела на меня, и ветер трепал полы ее пальтишка, из которого она выросла.

— Поцелуй меня, — сказала она.

Я поцеловал ее, и мы столкнулись носами.

— Что ты бормочешь? — спросила она строго.

— Ничего.

— Мне показалось что-то вроде «случайности».

— Это показалось.

Она взяла меня за рукав и повела на улицу.

Шли люди.

Я почему-то вспомнил песню Памфилия, где ненаучно утверждалось, что спутник — это сердце поэта, залетающее чересчур далеко, но всегда возвращающееся:


Пусть звездные вопли стихают вдали,
Друзья, наплевать нам на это!
Летит вкруг Земли в метеорной пыли
Веселое сердце поэта.


Друзья мои, пейте земное вино!
Не плачьте, друзья, не скорбите,
Я к вам постучусь в ночное окно,
К земной возвращаясь орбите.

Шли люди. Привычные спутники друг друга! И никто уже не удивлялся, что вообще существуют спутники. Еще бы! Шла последняя треть двадцатого века.

— Поцелуй меня.

— При всех? — спросил я с интересом.

— Ага.

Мы опять столкнулись носами, но она удобно повернула голову, приоткрыла рот, и тут я поцеловал ее по-настоящему. Теория невероятности подтверждалась во всех деталях. Приближался конец второго тысячелетия нашей эры. Никто из прохожих, правда, ничего не знал о Бетельгейзе, но уже пора было посылать человека на Луну, посмотреть там, как и что. И проверить, нет ли какой закономерной связи между влюбленными и Луной, между совестью и выдержкой, между революционерами и детьми, между физиками и лириками, между личным гороскопом и коллективными усилиями благородных и чистых помыслами.

Так я научно нашел свою невесту, а Митя научно потерял свою. А ведь он собирался жениться именно на Кате.

Вот ведь какая штука!