— Раздолбай, — сказал генерал. — Убрать.

И парня перевели в какую-то мирную часть, кажется, в полковую разведку, что ли.

Однажды мы с радисткой Клавдией Ивановной возвращались в часть. Это было еще в Польше. Сухая дорога, промытая дождями, круто петляла вниз среди оранжевых откосов. Послышался шум мотора, мчался вниз заляпанный маскировочными кляксами генеральский «додж — три четверти». Мы посторонились, вытянулись «во фронт» и ели глазами ветровое стекло, которое сверкало, как генеральское пенсне. Машина остановилась.

— В машину, — сказал генерал, перегибаясь от руля.

Я понял, что это относится к почтенной Клавдии Ивановне, так как генерал уважал старость, а ей было уже тридцать два, и в машине одно место. Остальные занимали какие-то тюки, он сам у руля и его сын, восьмилетний мальчик, который жил при нем и из-за которого у него шла безнадежная позиционная война с Молоховцом. Потому что Молоховец утверждал, что есть специальные детские блюда, а генерал в это не верил. Но Молоховец побеждал и плакал по ночам над листами рецептов, писанных на веленевой бумаге с золотым обрезом.

— В машину, — сказал генерал, и мальчик вылез, уступив мне свое место.

Я уселся. Генерал, перегнувшись, захлопнул дверцу и опустил два стекла. Мальчик ухватился за перемычку между стеклами и пристроился снаружи. Генерал погнал машину по петляющей дороге. Оранжевые откосы помчались вверх и назад, травянистые обочины и разъезженные колеи то проваливались куда-то вниз, то взлетали до самых стекол, и тогда коленка мальчика бороздила грунт на уровне его подбородка. Мне надоел ледяной комок где-то в грудной клетке, там, где было сердце, а также расширенные глаза Клавдии Ивановны, слепо глядевшие вперед, я положил свою руку на белые запястья мальчика, вцепившегося в перемычку. Но генерал, даже не покосившись, сказал:

— Отставить.

И я убрал руку.

Мальчик доехал так до самого часового под дощатым грибом. Когда часовой крикнул: «Стой, кто идет?» — и остановил машину, хотя прекрасно знал, кто идет, и именно поэтому крикнул, мальчик соскочил на землю и пошел в часть, спрятав в карманы фиолетовые кисти рук.

Трудно сказать, на чем он там держался снаружи. Я даже не помню, есть ли у «доджа» подножки. Но когда газеты пишут о космонавтах, я все ожидаю увидеть фамилию этого мальчика. Вот как генерал понимал первый сорт.

Вот какой мой генерал! Это мой генерал. Это только кажется, что генералы выбирают себе подчиненных. На самом деле все наоборот.

— И запомни. В художестве я не разбираюсь… Впрочем, медведей в сосновом бору пора подарить Клавдии Ивановне, она любит природу… Но в жизни я смыслю. Нужно уметь все, что умеют остальные, и еще кое-что. Желаю тебе трудной жизни.

— Слушаюсь, — угрюмо сказал я. — Только я считаю, искусство — это красота.

— И я так считаю, — сказал генерал.

— Значит, радость.

— Она только потом радость, — сказал генерал. — Трудней красоты, как я понимаю, нет ничего. А если искусство не десант за красотой, то на черта оно нужно?

Без стука вошел Молоховец с горящим взором и принес мне термос с каким-то питательным пойлом.

— А если будет десант на Марс, возьмете меня художником? — спросил я.

— Если Молоховец одобрит — возьму, — сказал генерал.

Отшутился. Не понял. И я поехал на аэродром.

В самолете я попробовал из термоса марсианское пойло, отдышался и с трудом вспомнил, как называется эта штука, которую пили у себя на горке древнегреческие боги, — нектар она называется. Это я не понял. Генерал не отшутился, а посмеялся. Он умел все, что умеют все, и еще кое-что. А ведь я насчет Марса сказал просто так. Никто еще не знал тогда, что это так близко. Просто горечь разлуки душила меня, я расставался с человеком, которого узнал только сейчас, во время последнего и единственного настоящего разговора, и вот теперь я терял его, потому что людей так много, и мгновений нежности так мало.

Гудели моторы, облака скрывали обгорелую землю, я пил марсианский нектар, и мне казалось, что я начинаю догадываться, зачем нужны художники. Чтобы останавливать мгновения, которые прекрасны. Напрасно боялся этого старый Гете. Это его черт напугал. Мгновенье — это не мертвый камушек, а живое существо, лепесток. И я подумал, что надо копить их, эти мгновенья, копить неистово, изо всех сил, чтобы их стало столько же, сколько людей на земле — живых, погибших и еще не родившихся. Только в этом случае каждый порядочный десантник будет чувствовать себя более или менее сносно.

И вот теперь я лежал на койке в офицерском общежитии в Москве, и была ночь, но никто не спал, все только проваливались куда-то и поднимали головы от каждого шороха на темной стене. Потом начинали тлеть цигарки, и снова все проваливались куда-то. Потом репродуктор на стене откашлялся. Пронесся гул по огромным комнатам, и все стихло. Два часа ночи. По всей планете прошел гул, и вся планета затихла. Диктор сказал:

— …Безоговорочная капитуляция…

Что бы ни случилось потом, — в ночь с 8 на 9 мая 1945-го, в два часа десять минут началась безоговорочная капитуляция ночи.

Подробности, скорей подробности, иначе никто не поверит, хотя это все было и, следовательно, есть.

Сначала это было помешательство. Все офицерское общежитие плясало на койках и на столах, раздавались сиплые крики и болтались белые завязки рубашек и кальсон.

Потом с треском и пылью рухнули сорванные шторы затемнения, и в распахнутые окна заглянул бледный рассвет.

Потом гремела радиола, и на утреннем асфальте плясали одинокие дневальные, а все остальные одичавшими ордами метались по городу.

Потом военные прятались в подъездах, а их ловили, как зайчиков, вытаскивали на улицы, и над всеми толпами взлетала в небо растерянная братва, гремя медалями.

Искали маскировку, добывали земные костюмы, потому что в этот день солдаты твердо ходили по небу, а когда опускались на землю, жили в состоянии невесомости.

Вечер приближался.

Чины и должности не имели значения. Я видел зажатый толпой черный лимузин и сжавшегося на заднем сиденье мерцающего золотом адмирала. Он привык к качке на воде и не хотел в воздух.

Я видел Красную площадь, открытые машины кинохроники и демонстрации, которые шли навстречу друг другу.

Я слышал неистовый крик мальчишек:

— Иностранца поймали!..

И видел колонну младенцев четырнадцати-пятнадцати лет, которые тащили огромного иностранца. Тело его было где-то внизу, а взлетали только его ноги в лакированных бутсах, которые мальчишки пытались качать на ходу. Это, наверно, был Морган, или Рокфеллер, или Мэлон, или Дюпон — черт его знает, все равно. В этот день любой, кто хоть одну банку консервированных сосисок вложил в блюдо Молоховца, мог рассчитывать, чтобы его качнули мальчишки. Завтра! Завтра они вернутся к земным счетам. Сегодня фашизм рухнул. Слушай, Морган, Рокфеллер, Мэлон или Дюпон, неужели ты забыл, как тебя качали мальчишки и как впереди несли твою зеленую велюровую шляпу и «кодак»? Неужели ты забыл, как милиция сдерживала толпу у старого посольства на Манеже, — там, где сейчас «Интурист», — а в арке здания, построенного Жолтовским по заказу после Буллита, точь-в-точь по рисунку Палладио, неистовствовали тромбоны и помповые корнеты джаза американских моряков, а сверху вниз и снизу вверх, с балконов и на балконы, где толкалась вся гражданская и военная миссия союзников, летели фляги и папиросы. Эх, Морган, Рокфеллер, Мэлон или Дюпон!..

Я видел сетку прожекторов над площадями и тысячу орудий, изрыгавших пламя и превращавших небо в палитру. Мы все это видели. Скупые души скажут, что это салюты.

Я видел только одного военного, которого не качали. Это был пожилой человек, Герой Советского Союза, полковник в застиранной форме, который купил у мороженщицы весь ее ящик с мороженым и спускался по улице Горького, надев лямку на красную шею. Он раздавал бесплатно встречным детям целлофановые плитки, и губы его плясали, а слезы стекали по щекам, по шее на грязный от эшелонной копоти подворотничок. Вот что такое мир, братцы!

Мы же люди, братцы, нас мало — людей. Всего каких-нибудь два с половиной миллиарда. Один несчастный земной шарик. Детский садик истории. Человек — это единственное животное, которое сознает, чем он является. Неужели, чтобы он это вспомнил, предварительно нужна война?