Медведь

А что же в домике? Тук-тук.

Притворяюсь им. Таким, каким он стал. Седым. Морщинистым. Согбенным. Жизнь на природе, вдыхание свежего воздуха полной грудью. А еще — лютый мороз. Голод. Мошка. Одиночество. Не со мной же говорить?

Старик, я слышал много раз, что ты меня от смерти спас. Зачем?!

Книжечки у нас на почетном месте. Потому как культура. Свобода от общества и культура — вот путь к освобождению от цепей предназначения. Все дороги хороши, выбирай на вкус.

— Заходи, девочка, заходи, — шамкая, шаркаю, трясу рукой с обгрызенными когтями. Надеюсь, именно так должен выглядеть одичавший отшельник.

— Как узнали? — спрашивает Маша. — Что я девочка?

— Прости слепенького, — завожу обычную песенку. — Прости старенького. Вижу плохо, соображаю плохо… что с бедного взять? Проходи миленький, проходи…

Переступает через порог и оказывается в моей полной власти. Гр-гр.

— Скидывай лапти, расстегивай кожушок, протягивай лапки к очажку. Грейся, миленький, грейся.

И самому себе кажусь Бабой Ягой, потерявшей лопату, на которую должна посадить незваного гостя и запихнуть в печку. Вот незадача — ни лопаты, ни печки. И вообще, мы сторонники сыроедения. В животе предательски урчит, но Маша ничего не подмечает, присаживается на корточки у очажка, протягивает лапки к огнецу. Тоненькие такие лапки. Вкусненькие, аж слюнки текут.

— Может за товарищами твоими сходить? — спрашиваю, потому как лучше начать с них. А ее оставить. Для чего оставить — не говорю и самому себе.

— Они мне не товарищи, — отвечает Маша. — И лучше вам не выходить. Пока.

Эвон.

— Это ж почему, деточка? Морозец старым косточкам полезен, ой, полезен. Схожу все же, схожу. Где мои валенцы, где мои теплые? — Кряхтя вожусь в рухляди, оставшейся после него, после таких вот туристов, охотников и прочих заблудших. Тайга — закон, а медведь — верховный заседатель, как любил он говаривать.

— Прошу, не выходите, — отрывается от тепла и передо мной встает. Да так близко, запах окатывает с головой. Куда там медведицам! Звери. Одно слово — звери. — Я сам… то есть, сама разберусь.

Разберется она, хихикаю в кожушок. Приходили тут всякие, разбирались. С ними сказ был прост. Он и не возражал. Одобрял. Только раз остановил, когда заявился некто. Но тот даже внутрь не вошел, снаружи ожидал, когда он выйдет. Там и говорили, а мне оставалось в щелку смотреть. Да лапу сосать. А когда вернулся, долго щетину чесал. Ходил из угла в угол. Дымил самокруткой, от которой чихать хотелось, да в лес убежать.

— Ты, девонька, грейся, — говорю, — кожушок скидывай, вон шкурку на плечики надвинь для теплоты. Чаец поставь, вот в котелке бултыхается. Чебрец добавь, еще какой травцы, а я все ж пройдусь, заодно дровец притараню.

Смотрю одним глазом, как девица кожушок стягивает. Даже выходить расхотелось, но больше не могу в теле старческом оставаться, колотить начинает, во всех местах зудеть. Вываливаюсь наружу, глотаю пастью холод, отряхиваюсь, сбрасываю наваждение, для лихости по глубокому сугробу прокатываюсь, еле сдерживаюсь, не зареветь, и кидаюсь в распадок, всеми лапами снег бью.

Знаю их жужжалки. Ученый. Сколько раз несмышленышем нарывался, пока он не научил охотиться, а не бросаться на первого встречного. Один раз так порвало, еле до дома дотащился, на пороге упал, кровью истекая. С тех пор ученый. Мохнатый бок не подставляю.

Что такое любовь

Продолжаю греть руки и думать: что такое любовь? Не могу сформулировать, но точно знаю — похоже на свойства, коими обладаю. Разве это не полная самоотдача? Не полное саморастворение? Взаимопроникновение до донышка, так, что частичка другого остается внутри, живя собственной жизнью. И предстоит решить — чего же он хотел, посылая сюда? Чтобы так и продолжала сидеть, ожидая возвращения чудища, которое убедилось — опасности больше нет, Маша в полной его власти, и не понимая, как любой зверь, только так и устанавливается над ними власть — обманом и сахарком.

Даже то, что пришлось сделать с остальными, всего лишь акт милосердия. Уж лучше, чем он. Не так болезненно и не столь ужасно. Хотя представлять последующее — отвратительно. Но зверя необходимо накормить. До отвала, прежде чем накидывать узду.

Пламя обжигает кончики пальцев, отдергиваю руку. Встаю, осматриваюсь внимательнее. Берлога. Логово. Жилище. На полке среди закопченной утвари синеет истрепанный томик Уэллса под номером один. Второй подошел бы лучше?

Сколько он здесь? И что случилось, если бы он оставался одним? На самом деле ничего не важно. Всего лишь оттягиваю момент, когда дверь распахнется, и в избушку ввалится он — сытый, распаленный.

Он ведь все будет рвать. Он не знает, что такое пуговицы, застежки, трусики и прочие штучки. Он даже не осведомлен, на что надеюсь, как точно выглядит человеческая самка. Поэтому все надо приготовить. И чертов ТПД здесь не помощник. Крепись. То ли было, то ли еще будет. Вдруг понравится? Лукавая мысль, от которой дрожь.

Раздеваюсь и прислушиваюсь. Заскрипит снег. Заревет зверь. Стукнет дверь. Как там в сказке «Морозко»? Вот только Аленушкой не самочувствую. Самое трудное — пистолет. Пальцы не хотят разжиматься. Ой, как страшно. Что делаю?! Служу Советскому Союзу или Дятлову? Еще нервная дрожь. Нехорошо, когда в постели бьет нервная дрожь. Может, это обычное состояние в постели? Особенно, если постель такая — вонючие шкуры и солома под ними? И пистолет. Черт возьми, почему не соображу: куда девать пистолет?

Успокаиваюсь. Тру предплечья. Переступаю с ноги на ногу. На цыпочках подхожу к полке с посудой и засовываю железку между сковородок. Не обманываюсь надеждой, что если пойдет не так, то смогу допрыгнуть. Не смогу. Испуганное воображение подсказывает, что сделает зверь. Когда заживо жрут внутренности, это больно? Безразлично?

И вот все готово. Голышом под шкурами жду чудища. Вспоминаю «Аленький цветочек», «Морозко» и даже «Белоснежку и семь гномов». Начинаю смеяться. Опыт этих героинь не пригодится. И не потому, что в сказках данный момент стыдливо опущен, а ведь наверняка были, случались. Особенно забавно представить диснеевскую Белоснежку с мультипликационными гномами. А что? Гномы — интересно. Вот у Пушкина — витязи прекрасные. И благородные — все семеро на царевну не претендовали, предоставили девушке выбирать — с кем первым.

Додумать и досмеяться не успеваю. Дверь распахивается, запах свежей крови волной врывается в избушку.

Зверь идет.

Скрипят половицы.

Могучее дыхание.

Ощущение чего-то огромного, заполнившего избу.

Хочу зажмуриться, но приказываю смотреть. Этот страх должно выпить до дна и с широко открытыми глазами.

— Как тебя зовут? — спрашиваю потом, сдерживая слезы. Боль стихала. Почему-то кажется, что он скажет «Пятница». А кто еще может жить с Робинзоном на необитаемом таежном острове?

Но он ответил:

— Медведь.

Обыкновенное чудо.

Робинзон

Медведь плохо помнил, где они жили до того, как поселились в тайге. Робинзон рассказывал, но это казалось юному Медведю страшной сказкой о каких-то городах, где избы стоят друг на друге, земля покрыта мертвой коркой, а ягод и грибов нигде нет и приходится делать непонятные вещи, чтобы набить брюхо. Тогда он еще не питался мясцом, а обожал малинники, в изобилии раскиданные по лесу. Потом Робинзон рассказывать перестал, и вообще стал очень мало говорить с Медведем. Зато продолжал ходить за ним по пятам, словно не понимая, что тот его все равно чует, как бы он не прятался. Да и не умел он прятаться. И ходить бесшумно не умел. И охотился из рук вон плохо. И в грибах не разбирался, принося в избу такую отраву, что если б не Медведь, то помер бы. И ягоды собирать ленился. А в первую зимовку простудился так, что Медведю пришлось самому разводить огонь в очажке и кипятить чай с малиной, отчаянно чихая от дыма.

Робинзон все толковал об эксперименте. И даже что-то писал на бумаге, пока однажды бумагу не пришлось пусть на розжиг в одну дождливую осень. Если тайга крепила Медведя, делала сильнее, ловчее, злее, то Робинзон линял, точно больная лисица. Линял зимой, линял летом, линял весной и осенью, превращаясь в малозаметное выцветшее существо. Однажды он попытался дойти до города, ему понадобилось с кем-то встретиться. Он строго-настрого запретил Медведю следовать за ним, но тот, конечно же, пошел и правильно сделал. Робинзон долго кружил вокруг избушки, потеряв направление, часто останавливался, дышал со страшным скрипом, бормотал, плевался, махал руками, а когда Медведь вышел из чащобы, то он не удивился и принялся рассказывать как сходил в город, и что его до сих пор помнят и ценят.

Его воспоминания напоминали лес — запутанный, заваленный буреломом, с проплешинами ягодных полян и мрачными озерами, без дна и цвета, что таились в чащобе, куда не доносилось ни ветерка, не проникало солнце. Они изливались густо, страстно, слишком быстро, порциями, как у зверя, что стремится быстрее исполнить долг перед зовом природы и передать в вечность свой наследственный материал. Нисколько не заботясь о последствиях, потому как зверь живет только настоящим. И если с мохнатой самкой он бы ограничился зовом природы, то с безволосой, что лежала рядом, он ощущал потребность в чем-то еще, быть может человеческом. Такого он еще не испытывал. Все оказалось по-другому. О людях он никогда не думал как о том, к чему и сам принадлежит, ни с восторгом, ни с презрением или, тем более, со злобой. Они существовали вне его мира, а когда ненароком сюда забредали, он делал все, чтобы это исправить.