Михаил Шульман

Набоков, писатель. Манифест

Е. П.

“Владимир Набоков, писатель”

Надпись на могильной плите В. В. Набокова в Монтре

“Набоков, В. В., писатель, зоолог”

Именной каталог Российской государственной библиотеки

Эта работа была написана в основном в 1992–93 годах, в полуподвальной комнатке на окраине Тюбингена. В 1997 году она вышла в свет в петербургском журнале “Postscriptum”, который приятно аутентично воспроизвел переданную ему рукопись, вкупе с рассеянными маргиналиями и мольбами к наборщику, но сурово отредактировал некоторые выражения ее героя.

Главной причиной, побудившей к началу записок о Набокове, стало непонимание собственной острой, почти физиологической реакции на его сочинения. Формулируя свое недоумение, мне приходилось один за другим отсекать такие возможные катализаторы читательского интереса, как биографический элемент или стилистическое мастерство — в которых принято локализовывать гипнотическое влияние прозы Набокова — и, наоборот, важным оказывались вещи, присутствующие неявно в ней: пафос, то есть давление смысла, сообщения, заключенного в его произведениях. Выяснялось, что все сочинения Набокова необыкновенно целеустремлены и, расставленные в любом порядке, выстраиваются фосфорными стрелками на север. Это же свойство выявлялось, по мере более детального рассмотрения, и в частных особенностях прозы Набокова, в том числе чисто стилистических. Занятия Набоковым плавным образом привели к пониманию его поэтики как своего рода периодической системы, в которой главный смысл лежит не в свойствах каждого элемента, а в общей идее, эти элементы подчиняющей и связывающей. Разумеется, этот смысл не мог быть назван.

Возможно, некоторые пассажи этой рукописи не выглядят более актуальными: к примеру, многие мрачные тени, которые в начале десятилетия навязчиво застили набоковскую страницу, благополучно переквалифицировались из савлов в павлы и пишут теперь для старших школьников и курсантов о гуманистических корнях творчества замечательного художника, но мне не хочется исключать эти куски из соображений хотя бы педагогических.

Мне хотелось бы, чтобы эта работа стала для корпуса набоковских сочинений тем же, что брошюра Голлербаха для писаний Розанова. Вместе с тем я отдаю себе отчет в том, что рукопись представляет собой скорее развернутый манифест, личное определение краеугольных камней и ориентиров, где творчество Набокова берется в качестве иллюстрации своим уже готовым, прежде рассмотрения сформировавшимся, идеям, а не как объект беспристрастного научного исследования. Поэтому статус таблиц Брадиса или ручного руководства более соответствует ее жанру.

1

Отступление

Чтобы сразу коснуться существа дела, приходится начать с совершенно ненаучного отступления.

Бывает странное переживание — уже за пределами литературы — когда окажешься в ночной пустыне, под гулко синим, подсвеченном на западе небосводом, где уже загорелась глубоким, подводным светом звезда, — и когда возникает такое таинственное, оглядывающееся на самое себя чувство. Когда невозможно оказывается подавить ширящуюся полноту в груди, ликование о каком-то еще неизвестном, но уже предполагаемом даре, которое подобно радости ребенка, по соломенной звезде на елке предчувствующего чулок с подарками, привязанный к спинке кровати. Будто что-то, о чем давно догадывалась душа, сквозь толщу вод подступило столь близко к поверхности, что позволило проследить свои очертания невооруженным глазом. Когда словно зрачок поворачивается вдруг в непривычную для косной глазницы сторону и видит — сквозь замочную скважину, через щель приотворившейся двери — “некий свет”. “Все неслучайно”, “все полно смысла”, “что-то ждет всех нас” — многое можно было бы найти в том созерцающем чувстве, когда так многое вдруг непредсказуемо полилось, как бы невесть откуда. Будто отупевший телефонист, ползя по бескрайнему глинистому полю, под дождливыми небесами, наткнулся на кабель и, воткнув в него свои иглы, услышал в наушнике чудесную музыку, говор, дальний смех, чтение Бог весть какого шедевра, — никогда не написанного, быть может.

Кому внятно это чувство, тот поймет истинную величину Набокова — не беллетриста, не сноба, не эстета в башне, не сочинителя сомнительных историй, а совершенно особого писателя-гносеолога, сконцентрированного всецело на своем одиноком опыте, как Будда на собственном пупе, — тот поймет, что значит Набоков для каждого, жаждущего иных плоскостей и картин, — отчего душа так “изнывает” по какому-то существеннейшему для нашего духовного организма редкоземельному элементу, которого так мало осталось в истощенном бытии, который так трудно стало извлекать из бедного воздуха — и который в таком небывалом проценте содержится в набоковской прозе.

2

Таинственное сообщение

Открывая любую набоковскую страницу, нельзя совладать со странным чувством узнавания чего-то, что как бы всегда подозревал, но только не давал себе труда и смелости вдруг осознать во весь рост. Сквозь весь сюжет воспринимаешь некое таинственное сообщение, к повествованию имеющее отношение лишь косвенное, как собранные в комнате предметы — к лучу солнца, их странно освещающему. Чувствуешь сразу, скорее позвоночником, чем разумом, что здесь перед нами нечто особое, что понятие литературы не исчерпает этого “феномена” (как игриво выразился один в кожаном пиджаке набоковед); все как бы совпадает с образом писателя, писательского труда, мастерства, растущего влияния на широкие читательские круги — вот только волоски на коже встают дыбом, как от статического электричества.

При чтении Набокова не оставляет чувство, будто он знал что-то, “из-за плеча его невидимое нам”, и что проза его представляет собой некое линзовое стекло, или зеркало, помогающее взглянуть в область, недоступную прямому взору. Эта область “сквозит” почти везде и всюду, размывая, делая туманно расплывчатой материю его текстов, намекающих на присутствие как бы следующего измерения в нашем, хоть и реалистически-объёмном, но не удовлетворяющем сокровенное чутье, мире.

Тайна окружает прозу Набокова.

В прозе этой есть нечто странное, что делает ее столь завораживающе привлекательной, прелестной, прельщающей. В страницу Набокова соскальзываешь как с ледяной горки, — но, если однажды отдать себе отчет в причинах такой занимательности набоковской прозы, то становится ясно, что привлекает в ней не увлекательность сюжета и даже не “владение словом”, с блеском мишурного эпитета, а какой-то посторонний элемент, которого как бы и не должно быть в повествовательном жанре.

Невозможно отделаться от странного чувства — будто с набоковским словом что-то не так, будто оно смещено, сдвинуто, повернуто на несколько “роковых градусов” относительно жанрового канона, искажено, как поверхность вод, когда ее дыбит подводный ключ. Хотя конструкции набоковских романов нарочито открыты постороннему взгляду, мы со смущением замечаем, что с перспективой что-то неладно, — с тем же остолбенелым чувством, какое возникает от казуистических рисунков голландца Эшера, где добросовестная натуралистическая линия выводит совершенно невозможный, сам за себя (как ум за разум) зашедший куб. Наш читательский зрачок при вчитывании в Набокова начинает импульсивно сокращаться, пытаясь уловить истинный и не сразу находимый ракурс настройки. (Подобную смятенную пульсацию хрусталика, обыкновенно существующего молча, но тут о себе заявляющего, чувствуешь иногда, спросонья приняв смахнутую ресницами пылинку за дальнюю гигантскую тень, так что остаток сна сметается холодом по позвонкам). В набоковской прозе ищешь какого-то ориентира, центра перспективы, который объяснил бы структуру авторского мировосприятия.

Этот ориентир безусловно есть. Набоковское творчество все устремлено к некоему неназываемому ядру, скрытому глубоко внутри себя, невидимому, возможно даже как бы постороннему, как песчинка в жемчужине — но определяющему все верхние перламутровые, сверкающие слои. Проза Набокова центростремительна. Но это центростремительность воронки, в которой центр бесконечно удален. Все его романы выстроены с учетом какой-то сослагательно существующей точки, всегда лежащей вовне, и так или иначе все набоковские слова косят на нее, как выстроенный полк — на ландо с генералом.

Предметы и люди в пространстве набоковского текста выглядят необычно искаженными, как на снятой “рыбьим глазом” фотографии, где придаточное тельце полицейского испускает в сторону любопытствующего объектива кошмарно вздувшуюся пятерню. Без учета “внетекстовых обстоятельств”, рассматривая лишь то, что мы видим на бумаге и что мы можем пощупать, как брейлеву букву или христово ребро, особая геометрия набоковской прозы останется для нас скопищем искривленных линий, собранием нравственных уродов, экстатических безумцев и эксцентрических чудаков, паноптикумом отвлеченных сюжетов и нереальных ситуаций.

Определить эту точку схождения, не выходя за пределы листа, невозможно, да и не требуется, — как не требуется любое упрощение, — и рисовальщик будет лишь иметь ее в виду, выстраивая свои фигуры и предметы, держа ориентир и азимут в уме. Только неопытный, с линейкой в руке, ученик воткнет свой карандаш в центр анфилады комнат, не догадываясь, что такое его определение, хоть и прикладно удобное, все равно будет лишь условной и наивной проекцией того, чего никогда не достигнет его карандаш, хотя бы он провертел сквозь ватманский лист и крышку парты.