Али сжался в комочек и сделался размером с кошку. Он затравленно озирался. Это не литературная фигура и не преувеличение: именно озирался по сторонам, и со всех сторон были мы, и вид он имел именно затравленный.

Это было идиотство, его было жалко, и это было смешно.

— Нет, это не русская фамилия, — сказал Бейдер, захлебываясь клекотом, и хохот прорвался опять.

Видимо, Бейдер, Иоффе и Ачильдиев были избыточно похожи на израильских убийц с арабских плакатов. Али пытался улыбаться, гримаса получалась растерянная, жалкая и льстивая, под тонким слоем каковых чувств ясно проступали изумление, страх, злоба и ненависть. У миловидного мальчика было очень выразительное лицо.

Мы сказали, что ждем его завтра к десяти — и больше никогда не видели.

…Это очень примечательная сцена. Мы не испытывали к нему ни малейших плохих чувств. Напротив — нам было неловко за свое невольное глумление при его полной беспомощности и безответности. Мы не были сионисты — мы плохо представляли, что это такое; но, видимо, учение о превосходстве евреев над всеми прочими; что, может, кому и приятно, но во‐первых нехорошо, а во‐вторых неправда.

Но. Присутствовавшие. Не агрессивные, не мачо, не супермены. Не националисты. Вдруг и неожиданно ощутили свое превосходство над кем-то другим. Дикая, невозможная ситуация: несколько евреев ощутили свое превосходство над одним маленьким арабом. Кретинское превосходство, по ситуации, и ситуация глупая, и гордиться нечем. И тем не менее. На одну минуту. По ничтожному поводу. В ничтожной форме. Несколько евреев открыто ощутили себя не униженными кем-то — но сами унизили кого-то. Хотя не собирались это делать и в виду не имели.

Чисто психологический экзерсис. Упражнение для подсознания. Ощутить себя — впервые и единственный раз! — не ниже кого угодно по причине своей национальности — а выше.

Удивительное чувство. Представителям большого народа этого не понять.

Автобус

Если тыкать иголочкой в больную точку, она станет привычно незаживающей.

Мелочи быта.

Ленинград. Автобус. Час пик. Толкотня у дверей. Поехали. С передней площадки — пьяный голос:

— Видишь, он еще как! И хоть бы человек! А то — еврей!

Народ молчит. Невидимый пьяный — настаивает и обвиняет:

— Да хоть бы человек! А то — еврей!

Молчание в автобусе застывает и сковывает, как гипс. Надо бы протолкаться и дать ему в рыло. Далеко, тесно. Хоть голос подать, обхамить, оскорбить, заткнуть. Но — тоже скован. Молчишь.

В автобусе общая неловкость. Но. В этой неловкости не чувствуется осуждения. Там, впереди, вокруг него люди, вплотную. И никто слова не скажет.

Тот не унимается:

— Да хоть бы человек! А то — еврей!

Едем.

Не добил

Попав на Конференцию молодых писателей Северо-Запада — был такой слив юных дарований в болото мимо кассы — я познакомился в семинаре с Юрой. На десять лет старше, обтерся в этих играх: давал советы и звал в гости. С бутылкой я приехал к нему во Всеволожск.

Собственный домик, печка, читаю с тоской его рассказы, заготавливаю в голове похвалы; жрать и выпить охота, когда за стол-то.

Приезжают родственники под шестьдесят: дядя с женой. Люди по манерам простые, что называется, и приветливые. Сели, выпили, едим борщ, еще налили.

С чего разговор зашел про евреев — ума не приложу. Никаких поводов. Я сижу за своего. Молчу. Юра тоже молчит, с выражением лица: «И вашим, и нашим». Решает для себя вопрос: черт меня знает, а я часом не еврей?.. Да нет, по всему совершенно же свой, а фамилия — так мало ли в Ленинграде Уклейнов, Ургантов и прочих фон Штернбергов со Штильмарками, седьмая вода на киселе немцев и шведов.

А дядя хлебает борщ и рассуждает к сведению общества:

— Да-а, Гитлера, конечно, уничтожить надо было, и всех их там под корень. Но с евреями он вот правильно поступил, что уничтожал. Жаль вот недоделал это дело, не всех уничтожил…

Сижу я идиот идиотом. Юра тут, сука, хлебосольный хозяин. И проступает у него на роже трепетная любовь ко мне. Любовь эта состоит из сомнения в моей национальной принадлежности и трепета, что сейчас я устрою им семейный погром с политическими обвинениями.

Дядя смотрел на меня крайне доброжелательно и предлагал присоединиться к разговору.

Мысленно я репетировал, как встаю, плюю ему в тарелку с борщом, говорю сильные слова, на стол кидаю последний рубль за угощение и ухожу презирающий и оскорбленный. Но тетя была так добродушна, дядя так искренне расположен ко мне, а Юра с умоляющим лицом так извивался, словно сел на спицу, что я тупо ел борщ, старательно попадая ложкой в рот.

Прощался я от дверей. Юра проводил меня до электрички, как родного.

Радость первой публикации

Я был готов к тому, что меня не будут печатать сразу. Потому что мои рассказы не были похожи на то, что печаталось в журналах. У меня хватит стойкости и веры в себя, чтобы рассылать их хоть год. Я был готов получать поначалу отказы из редакций: два, пять, пятнадцать! А хоть сорок. «Мартин Иден» был настольной книгой молодых советских писателей.

Через два года, после сотого отказа из всех толстых журналов, старик Ромуальдыч заколдобился. Я озверел. На смену озверению пришел цинизм. Так рождаются профессионалы. Шакалы пишущих машинок, гиены издательских планов. Перебрав одну из папок с сюжетами — условно юмористическую — я настругал десяток хохм: написал за месяц десять юморесок, исключительно с расчетом на публикацию. Стандартного ходового объема: по две с половиной машинописные страницы. Три дня на штуку: один на писание, два — на отделку. Для меня — халтурная молниеносность. Никакого высокого искусства и художественных открытий. Диверсанты низкого жанра, расходный материал наступления.

Я распечатал их по пять экземпляров и отправил во все места. Вплоть до многотиражных газет.

Мне необходимо было уйти из-под гибельного литературного статуса «Его знают, он пишет, но не печатается». Каждый день работал против меня, утверждая в положении обреченного маргинала: таких редакторы не воспринимают всерьез.

И хохмы выстрелили! Все! Я мог теперь с достоинством писать в сопроводительных справках: «Печатается в газетах».

И первой газетой была ленинградская областная молодежка «Смена», где отделом юмора заведовал к тому времени мой однокашник Аркашка Спичка, мы дружили с факультета.

Он напечатал мою хохму в ближайшем воскресном номере. А подпись под ней стояла такая: «В. Михайлов».

Я испытал истинно амбивалентное чувство. Напечатали. М. Веллер, получите: это — вам.

Блять! Совсем не то обещал мне ярл, когда звал в викинг.

— Аркашка, — спросил я, в понедельник явившись в редакцию, — на хера ты это сделал? Ты чего? Ты зачем? Это что?

Аркашка покраснел, засуетился за столом и стал крутить телефон.

— Я сейчас узнаю, — повторял он. — Это не я. Это дежурный редактор. Кто там был? Или зам ответсекра. В типографии, скорее всего, перепутали.

Все было понятно. На полосе и так стояла пара еврейских фамилий. И редактор полосы еврей. Перебор. Он заменил простейшим способом. С чужим надо еще договариваться, чтоб не возник. А с другом проще: свой.

Любой писатель знает это чувство: первая публикация! Ну так у меня оно тоже было осложнено еврейским вопросом.

Псевдоним

Семинар молодых фантастов Бориса Стругацкого я посещал три сезона, и как обозначение некоторой избранности был несколько раз приглашаем в гости. На маленькой кухне двухкомнатной хрущевки Стругацкий варил кофе в медной джезве, с парой зернышек перца, сахаром и кардамоном, мы курили, и он задавал направление разговора. Он был, как раньше сказали бы, дьявольски умен, все суждения развивались от провокационных поощрительных посылов, выводы многослойны и без ощутимого дна.

— Миша, — сказал Стругацкий, — вы пришли в семинар с готовыми вещами, конечно выше среднего уровня публикаций. Но за те два года, что мы знакомы, сдвигов в публикации ваших рассказов, к сожалению, нет. Проломить эту стену сейчас молодому писателю, конечно, очень трудно. На то, как мы знаем, много причин. И здесь писателю иногда следует быть прагматиком и даже циником. Просто такова литературная кухня. Или, если хотите, помойка. Вы не думали о том, чтобы взять псевдоним?

Воздух в кухне хлопнул, как выбиваемый коврик. Я не думал об этом ни одной секунды. Никогда. Этого варианта не существовало. Только последняя мразь отказывается от фамилии отца.

И это Борис Натанович Стругацкий. С его носом, с его темными мудрыми глазками — ехидными, сочувствующими, насмешливыми и печальными, с каким-то смиренно-высокомерным выражением они смотрели на все. И это он — он! Натанович! — предлагает мне брать псевдоним. Господи, ведь из добра предлагает!.. Прекрасно зная, с каким почтением и любовью я к нему отношусь.

Ёбаная жизнь.

— Я ни в коем случае вам ничего не предлагаю, — успокоительно, мирно сказал Стругацкий, естественно поняв, что там у меня в голове. Да поди на роже все отразилось. — Это совершенно обычная в литературе вещь, как вы знаете. У нас в писательской организации таких едва ли не четверть, наверное. Обычный способ иногда чуть уменьшить некоторые несправедливости нашей жизни. Просто вы подумайте, Миша.