Юнолицый Гена с заглаженным чубом был ответственно-суров на фотографии над кроватью с тремя подушками горкой.

Виктор Сергеевич выставил на скатерть бутылку вина.

Напряженно читая его взгляд, она стала механическими движениями собирать на стол.

— Много лет все думал приехать к вам…

— А… — она сглотнула. — Устали, поди, с дороги…

— Вы сядьте.

Она подчинилась в отчаянии.

Он налил стопки, посмотрел ей в глаза, на фотографию, вздохнул и кивнул коротко…

— Гена, — сказала женщина и упала головой на стол.

Она прихлебывала воду и аккуратно промокнула тряпочкой мокрое пятно на скатерти. Виктор Сергеевич загасил папиросу, встал со стопкой:

— Светлая его память…

Спокойная слеза затихла на ее подбородке и упала.

Он помолчал, кашлянул для разговора.

— Вы расскажите, — произнесла Анна Емельяновна, тоскуя и томясь.

Он заговорил с паузами, затягиваясь глубоко, приопуская веки.

— …и когда зашел на катер второй раз пикировщик, — дошел он, — раненые, лежим рядом… И дали мы с ним тогда слово друг другу, — крепко выделил, — матросское фронтовое слово дали: живой кто останется — не забудет другого и волю его последнюю исполнит.

Рассказ его был краток.

Женщина слушала с обескровленным неподвижным лицом.

— Вы ешьте, — сказала она и вышла.

Он выпил и закусил.

Кот приблизился, потерся в ноги. Он поднял его за шкирку.

— Вот так, — сказал он коту и подул на него.

Женщина вернулась с сухими глазами.

— Не верю я вам, — сказала она. — Неправда это все. Я ведь чувствую. Он специально прислал вас. Где он?

Ах ты черт. Ай да баба! Знал Гена, кого выбрать.

Виктор Сергеевич покачал головой.

— Милая Анна Емельяновна… Правда. Я работаю в Коломне, представителем завода по эксплуатации электровозов, — мягко объяснил. — Получаю много, все время в командировках, — вот и посылал иногда.

— Да зачем же, зачем!.. Лучше б вы не приезжали.

Ветер отдувал занавеску.

— Простите меня… — проговорила она наконец.

— Ничего.

— Нет, вы простите. Да и… я ведь вам всю жизнь обязана. Не отблагодарить. А сказали вы правду. Я знаю, правду. Да только… Ведь ждала. Двадцать два годочка все ждала. Жила этим. И теперь уж не перестану ждать, сколько осталось мне. Знаю, — а не могу не ждать.

— …Мы за то воевали, чтоб жизнь была счастливая.

— И деточек у нас не было…

— У меня тоже нет детей.

— Вы что же, не женаты?

— Женат.

Он не спеша шел с папироской по дороге, перекидывая с руки на руку легкий чемодан.

— Удружил, — усмехался. — А хрен его знает. Два дня поревет, а там привыкнет — легче станет. Полная определенность. Крути не крути, раз все ясно — точка. Полбанки с тебя, Гена.

Собирал малину с придорожных кустов. Спустился к заливу. Раздевшись, вошел в жгучую воду, отмахал туда-обратно. Ухая, растерся — поджарый, в отметинах.

Попутная машина подкинула его до города.

— Опять к нам? — улыбнулась официантка в кафе.

— Моя славная, — подмигнул. — Два бифштекса, бутылку «три звездочки» и плитку шоколада.

Когда принесла, шоколад пододвинул ей.

— Спасибо, — мотнула она завитушками.

— После работы свободна?

— А быстрый вы.

— Быстрый, — подтвердил он.

Он сидел до закрытия, слушал музыку, еще заказывал: угощал соседей.

— Анечка, будешь ждать меня двадцать два годочка? — в сгустившемся гомоне подсек официантку. Она сделала глазки:

— Пьете вы много.

— Ничего, — сказал он. — Я умею.

— Это вы все умеете.

Из погасшего кафе они вышли под руку в половине первого.

Их ждали.

— Что, — весело оскалил Гурча золотые зубы, — поговорить надо?

— Догадливый, — порадовался передний, столб.

— Разойдемся миром, ребята, — сказал Гурча.

— Конешно разойдемся. Морду тебе набью и разойдемся, ты не бойсь. А с тобой, Анька, разговор отдельно, шкура дешевая.

— Те-те-те, — процокал Гурча и ударил правой. Столб согнулся и лег на землю.

— С дороги!

Трое насели разом в беспорядочном махании. Он отпрыгнул к витрине. Плюнул в лицо — лягнул в пах — один скорчился под ногами.

— Калечить буду… — прорычал Гурча.

Длинный вставал. Слева кряжистый нацелил мощный кулак — он уклонился — загремела обсыпаясь витрина — отскочил.

— Все, падла… — длинный достал нож. Четвертый, придвигаясь, пристраивал на руке кастет.

Гурча качнулся влево-вправо согнувшись, вскрикнув прыгнул вбок, пятерней ткнув ему в глаза.

Милицейский свисток рассверлил слух и придвигался быстрый топот. Гурча побежал вдоль стены к черному проходу между домами, но брошенный с шести шагов вдогонку самодельный литой кастет попал ему в затылок, и он с маху распластался на асфальте, раскинув полы белого плаща, подломив под себя левую руку и выбросив вперед правую с золотым перстнем на мизинце.

Ночью сидел в камере на нарах, осторожно трогал разбитый затылок. Зло затягивался добытым чинариком.

«Так сгореть, — щурился, аж скулы сводило в презрении… — Подрывать отсюда, пока не расчухали. Запросы, идентификация, тра-та-та, мотай чалму: семь отсидки, да три за побег, да здесь довесят. Пришить-то ничего не сумеют — вот уж шиш, чисто все; мало и так не будет. Эть твою, не было печали. Ну как сопляк, как фраеришка. И за каким хреном? Не-ет, подрывать отсюда».

Поживем — увидим

Затвор лязгнул. Последний снаряд. Танк в ста метрах. Жара. Мокрый наглазник панорамы. Перекрестие — в нижний срез башни. Рев шестисотсильного мотора. Пыль дрожью по броне. Пятьдесят тонн. Пересверк траков. Бензин, порох, масло, кровь, пот, пыль, степная трава. Пора! Удар рукой по спуску.

Прет.

Все.

А-А-А-А-А!

Скрежеща опустился искореженный пресс небосвода — белый взрыв, дальний звон: мука раздавливания оборвалась бесконечным падением.

— Жора! Жора, милый, ну… — Георгий Михайлович напрягся и заставил глаза открыться. По мере того, как лихорадка еженощного кошмара замирала, сознание начинало выделять ощущения: тикал будильник в темноте… Жена еще подула ему в лицо, погладила, отирая пот со лба и шеи; сев, стянула рубашку, прижалась к нему в тепле постели…

Подводный цвет уличных фонарей проникал в окно — большое, во всю стену, как витрина. Что-то беспокоящее было в этом свете.

Очень большое окно…

И черные бархатные занавеси — были ли?

Свет — мутный, зелено-лимонный — стал уже ярок! что за свет?!

Мышцы обессилели в сыром и горячем внутреннем гуле. Спеленутое ужасом тело не повиновалось. Закостенела гортань. В смертной тоске Георгий Михайлович издал жалобный стон…

…И проснулся окончательно.

Зажег настольную лампу.

Фотография жены на ночном столике.

Закурил.

Усмехнулся криво.

Ныла раненая нога (тот бой). Должно быть, к оттепели. Зима, зима… Луна висела на небе, как медаль на груди мертвеца. И лишь изредка предутренняя тишина нарушалась шумом проезжавших по улицам такси.

В пять часов Георгий Михайлович встал, накинул халат и тихонько, чтоб не разбудить соседей, понес на кухню чайник. Метнулся в щель одинокий таракан; натужно закашлял в своей комнате астматик Павел Петрович.

Пока закипал чайник, Георгий Михайлович пожал плечами и выкурил еще одну сигарету, мурлыча себе под нос крутой мат солдатской песенки.

Чайник зашумел уютно и дружелюбно, как какое-нибудь домашнее животное. В сущности, надо б было купить термос, но с чайником как-то веселее.

Будильник в комнате показывал уже четверть шестого. Георгий Михайлович заварил чай, сдвинув на край стола стопку проверенных вечером сочинений 9-го «Б»: «Образ Печорина». (Класс обнадеживал похвальным количеством споров; содранных с учебника и стандартно-убогих отписок насчитывалось лишь восемь из двадцати девяти — и столько же двоек, за чем следовало ждать незамедлительного брюзжания начальства. В основном же 9-й «Б», мимолетно отсоболезновав «трагедии лишнего человека», «жертве эпохи», Печорина тем не менее категорически хаял за «ужасный эгоизм», «сплошной вред» и «вообще за подлость»; даже «безусловная его храбрость» им не импонировала. Самостоятельность суждений Георгий Михайлович всячески поощрял (даже провоцировал) и, сознавая предел постижения шестнадцатилетним народом 9-го «Б» противоречивости бытия, к их точке зрения на многострадального эгоиста относился одобрительно — хотя, нельзя отрицать, это несколько расходилось с тем, что им полагалось думать по программе.)

Книги равнялись в самодельном, до потолка, стеллаже, как солдаты на плацу (Георгий Михайлович прощал себе единственно слабость к мысленным военным сравнениям). Он поводил рукой по корешкам, вытащил том Марка Аврелия, раскрыл наугад и стал читать, устроившись поудобнее в кресле. Кресло было старое, из потемневшего дуба; потертая кожаная обивка давно утратила первоначальный вишневый цвет.

Георгий Михайлович читал, курил, прихлебывал крепкий чай, и постепенно запах легкого болгарского табака и свежезаваренного чая смешался со специфическим запахом старых книг и деревянной дряхлеющей мебели, и добрая в своем суровом спокойствии и приятии жизни логика римлянина накладывалась на привычную эту гамму утренних запахов, и Георгий Михайлович почувствовал, как возвращается к нему обычное тяжелое равновесие после обычного тяжелого пробуждения.