Теперь-то ясно
Нынче, граждане, все ясно и понятно. Скажем, пришла масленица — лопай блины. Хочешь со сметаной, хочешь — с маслом. Никто тебе слова не скажет. Только, главное, на это народных сумм не растрачивай. Ну а в 1919 году иная была картина.
В 1919 году многие граждане как шальные ходили и не знали, какой это праздник — масленица. И можно ли советскому гражданину лопать блины? Или это есть религиозный предрассудок?
Как в других домах — неизвестно, а в нашем доме в 1919 году граждане сомневались насчет блинов.
Главное, что управдом у нас был очень отчаянный. А с тех пор как он самогонщицу в № 7 накрыл, так жильцы до того его стали бояться — ужас.
И помню, наступила масленица.
Сегодня, например, она наступила, а вчера я прихожу со службы. И кушаю что было. А жена вытирала посуду полотенцем и говорит сухо:
— Завтра, — говорит, — масленица. Не испечь ли, — говорит, — блинков, раз это масленица?
А я говорю:
— Погоди, — говорю, — Марья, не торопись, не суйся, говорю, прежде батьки в петлю. Праздник, — говорю, — масленица невыясненный. Это, — говорю, — не 1925 год, когда все ясно. Погоди, — говорю, — сейчас сбегаю во двор, узнаю как и чего. И если, — говорю, — управдом печет, то, — говорю, — и нам можно.
И выбежал я во двор. И вижу: во дворе жильцы колбасятся. В страшной такой тоске по двору мечутся. И между собой про что-то шушукаются.
Говорю шепотом;
— Не насчет ли масленицы колбаситесь, братцы?
— Да, — отвечают, — смотрим, не печет ли управдом. И ежели печет, из кухни чад, то вроде это декрета — можно, значит.
Вызвался я добровольно заглянуть в кухню.
Заглянул вроде как за ключом от проходного. Ни черта в кухне. И горшка даже нет.
Прибегаю во двор.
— Нету, — говорю, — граждане, чисто. Никого и ничего, и опары не предвидится.
А тут, помню, бежит по двору управдомовский мальчишечка семи лет — Колька.
Поманил я его пальцем и спрашиваю тихо:
— Ребятишка, — говорю, — будь, — говорю, — другом. Есть ли, скажи, опара у вас или не предвидится?
А мальчишечка, дитя природы, показал шиш из пальчиков и ходу.
Отвечаю жильцам:
— Расходитесь, — говорю, — граждане, по своим домам. Масленица, — говорю, — отменяется.
А тут какой-то гражданин с восьмого номера надел пенсне на нос и заявляет:
— И это, — говорит, — свобода совести и печати?!
А я отвечаю:
— Ваше, — говорю, — дело десятое. У вас, — говорю, — интеллигентный гражданин, и муки-то нету. А вы, — говорю, — вперед лезете и задаетесь.
А он:
— Я, — говорит, — не из муки, я, говорит, из принципа.
Я говорю:
— Мне это не касаемо. Встаньте, — говорю, — назад. Дайте, — говорю, — женщинам видеть.
Ну, разгорелся классовый спор. А баба в споре завсегда визжит. И тут какая-то гражданка завизжала. А на визг управдом является.
— Что, — говорит, — за шум, а драки нету?
Тут я вроде делегатом от масс выхожу вперед и объясняю недоразумение граждан и насчет опары. А управдом усмехнулся в душе и говорит:
— Можно, — говорит, — пеките. Только, — говорит, — дрова в кухне не колите. А что, говорит, касаемо меня, то у меня муки нету, оттого и не пеку.
Похлопали жильцы в ладоши и разошлись печь.
Прошло шесть лет.
А многие граждане и посейчас в тоске колбасятся и не знают, можно ли советскому гражданину блины кушать или это есть религиозный предрассудок.
Не далее как вчера пришла ко мне в комнату хозяйка и говорит:
— Уж, — говорит, — и не знаю… Ванюшка-то, — говорит, — мой — ответственный пионер. Не обиделся бы на блины. Можно ли, — говорит, — ему их кушать? А?
Вспомнил я нашего управдома и отвечаю:
— Можно, — говорю, — гражданка. Кушайте. Только, — говорю, — дрова в кухне не колите и народные суммы на это не растрачивайте.
Так-то, граждане. Лопайте со сметаной.
...1925
Крестьянский самородок
Фамилию этого самородка и крестьянского поэта я в точности не запомнил. Кажется — Овчинников. А имя у него было простое — Иван Филиппович.
Приходил Иван Филиппович ко мне три раза в неделю. Потом стал ходить ежедневно.
Дела у него были ко мне несложные. Он тихим, как у таракана, голосом читал свои крестьянские стишки и просил, по возможности скорей, пристроить их по знакомству в какой-нибудь журнал или газетку.
— Хотя бы одну штуковину напечатали, — говорил Иван Филиппович. — Охота посмотреть, как это выглядит в печати.
Иногда Иван Филиппович присаживался на кровать и говорил, вздыхая:
— К поэзии, уважаемый товарищ, я имею склонность, прямо скажу, сыздетства. Сыздетства чувствую красоту и природу… Бывало, другие ребята хохочут, или рыбку удют, или в пятачок играют, а я увижу, например, бычка или тучку и переживаю… Очень я эту красоту сильно понимал. Тучку понимал, ветерок, бычка… Это все я, уважаемый товарищ, очень сильно понимал.
Несмотря на понимание бычков и тучек, стишки у Ивана Филипповича были весьма плохие. Надо бы хуже, да не бывает. Единственно подкупало в них полное отсутствие всяких рифм.
— С рифмами я стихотворения не пишу, — признавался Иван Филиппович. — Потому с рифмами с этими одна путаница выходит. И пишется меньше. А плата все равно — один черт, что с рифмой, что и без рифмы.
Первое время я честно ходил по редакциям и предлагал стишки, но после и ходить бросил — не брали…
Иван Филиппович приходил ко мне рано утром, садился на кровать и спрашивал:
— Ну как? Не берут?
— Не берут, Иван Филиппович.
— Чего же они говорят? Может, они, как бы сказать, в происхождении моем сомневаются? То пущай не сомневаются — чистый крестьянин. Можете редакторам так и сказать: от сохи, дескать. Потому кругом крестьянин. И дед крестьянин, и отец, и которые прадеды были — все насквозь крестьяне. И женились Овчинниковы завсегда на крестьянках. Ей-богу. Бывало, даже смех кругом стоит: «Да чего вы, — говорят, — Овчинниковы, все на крестьянках женитесь? Женитесь, — говорят, — на других…» — «Нету, — говорим, — знаем, что делаем». Ей-богу, уважаемый товарищ. Пущай не сомневаются…
— Да не в том дело, Иван Филиппович. Так не берут. Не созвучно, говорят, эпохе.
— Ну, это уж они тово, — возмущался Иван Филиппович. — Это-то не созвучные стихотворения? Ну, это они объелись… Как это не созвучные, раз я сыздетства природу чувствовал? И тучку понимал, бычка… За что же, уважаемый товарищ, не берут-то? Пущай скажут. Нельзя же голословно оскорблять личности! Пущай хотя одну штуковину возьмут.
Натиск поэта я стойко выдерживал два месяца.
Два месяца я, нервный и больной человек, отравленный газами в германскую войну, терпел нашествия Ивана Филипповича из уважения к его происхождению. Но через два месяца я стал сдавать.
И, наконец, когда Иван Филиппович принес мне большую поэму или балладу, черт ее разберет, я окончательно сдал.
— Ага, — сказал я, — поэмку принесли?
— Поэмку принес, — добродушно подтвердил Иван Филиппович, — очень сильная поэмка вышла… Два дня писал… Как прорвало. Удержу нет…
— С чего бы это?
— Да уж не знаю, уважаемый товарищ. Творчество нашло. Пишешь и пишешь. Руку будто кто водит за локоть. Вдохновенье…
— Вдохновенье! — сказал я. — Стишки пишешь… Работать нужно, товарищ, вот что! Дать бы тебе камни на солнцепеке колоть, небось бы…
Иван Филиппович оживился и просиял:
— Дайте, — сказал он. — Если есть, дайте. Прошу и умоляю. Потому до крайности дошло. Второй год без работы пухну. Хотя бы какую работишку найти…
— То есть как? — удивился я. — А поэзия?
— Какая поэзия, — сказал Иван Филиппович тараканьим голосом. — Жрать надо… Поэзия!.. Не только поэзия, я, уважаемый товарищ, черт знает на что могу пойти… Поэзия…
Иван Филиппович решительным тоном занял у меня трешку и ушел.
А через неделю я устроил Ивана Филипповича курьером в одну из редакций. Стишки он писать бросил.
Нынче, хотя безработицы нету, ходит ко мне бывший делопроизводитель табачной фабрики — поэт от станка. Он откровенно говорит: «Хочу, знаете, к своему скромному канцелярскому заработку немножко подработать на этой самой поэзии».
...1924