Мо Янь

Сорок одна хлопушка

О премудрый монах, любителей прихвастнуть и приврать немало, их россказни у нас называют «хлопушками». Но то, что рассказываю вам я, — чистая правда.

Хлопушка первая

— Десять лет назад, раннее зимнее утро. Десять лет назад, раннее зимнее утро — что это было за время? Сколько лет тебе было? — спросил, открыв глаза, премудрый монах Лань. Он много бродил по белу свету, где только не побывал. Временным пристанищем ему стал небольшой заброшенный храм. Голос его доносится словно из мрака глубокой пещеры, и я невольно содрогаюсь, хотя на дворе седьмой месяц, жарко и душно.

— Это был тысяча девятьсот девяностый год, наимудрейший, мне было тогда десять лет, — отвечаю я негромким бубнящим голосом, с такой, как обычно, интонацией. Дело происходит в храме Утуна [Утун — бог богатства, также злой дух блуда и разврата. // https://ria.ru/20200807/1575478743.html ], что стоит между двумя оживленными городишками. Говорят, деньги на его постройку дали предки нашего деревенского старосты, почтенного Ланя. Рядом дорога с оживленным движением, но заходят сюда возжечь благовония редко, как говорится, в воротах можно ставить сети на воробьев, внутри пыль и затхлость. В проеме окружающей храм стены (он словно нарочно здесь проделан) разлеглась на животе женщина в зеленом жакете с красным цветком за ухом. Видно лишь пухлое, как фэньтуань [Фэньтуани — жареные шарики из клейкой рисовой муки со сладкой начинкой, обсыпанные кунжутом.], лицо и белая рука, на которую она опирается подбородком. В лучах солнца кольцо у нее на пальце отбрасывает режущие глаз блики. Глядя на нее, я вспоминаю большой, крытый черепицей дом у нас в деревне, который до освобождения принадлежал крупному помещику из семьи Лань, а потом в нем размещалась начальная школа. По многим преданиям и вызываемой ими игре воображения, такая женщина в третью стражу после полуночи обычно входит в этот ветхий, годами не знавший ремонта дом и выходит из него с громким воплем, от которого аж мороз по коже. Мудрейший восседает с прямой спиной и безмятежным выражением лица, как у дремлющей лошади, на ветхом круглом молитвенном коврике перед полуосыпавшимся от времени изваянием Утуна. В руках у него алые четки, его кашья [Кашья — одеяние буддийского монаха.] из разноцветных лоскутов, кажется, сшита из промокшей под дождем тонкой бумаги и может в любой момент распасться на кусочки. На ушах мудрейшего полно мух, однако на выбритой до блеска голове и лоснящемся лице нет ни одной. Во дворе растет большое дерево гинкго [Гинкго — реликтовое листопадное дерево высотой до 40 метров. Широко используется в китайской народной медицине.], из ветвей которого доносится птичий щебет, иногда перебиваемый кошачьим мяуканьем. Это пара диких котов — он и она, — дремавшие в дупле, принимаются ловить сидящих на ветках птиц. До храма доносится довольный кошачий вопль, за ним — жалобное птичье чириканье, а потом — хлопанье крыльев разлетевшейся в испуге стаи. Не то чтобы я почуял запах крови, скорее подумал о нем; и птиц, разлетевшихся кто куда, и кровь, замаравшую ветви, я не видел — лишь представил. А в этот момент кот, зажав истекающую кровью добычу в лапах, заигрывал с бесхвостой кошкой. Из-за отсутствия хвоста она на треть смотрелась как кошка, а в остальном походила на жирного кролика. Ответив мудрейшему, жду дальнейших вопросов, но не успеваю договорить, как глаза у него закрываются, и от этого даже возникает ощущение, что недавно заданный вопрос мне лишь почудился, что раскрытые в тот миг глаза мудрейшего и его вдохновенный взгляд — лишь плод моей фантазии. Глаза его полуоткрыты, из ноздрей примерно на цунь [Наименьшая единица в традиционной китайской системе измерения расстояний.] торчат два пучка черных волос, они чуть подрагивают, как хвост сверчка. Я смотрю на эти волоски и вспоминаю, как десять с лишним лет назад староста нашей деревни Лао Лань на удивление маленькими ножницами подстригал себе волосы в носу. Почтенный Лань — потомок рода Ланей, среди его предков было немало выдающихся деятелей. При династии Мин один вышел в цзюйжэни [Цзюйжэнь — обладатель второй ученой степени по итогам экзамена на замещение должности чиновника.]. При Цинах был членом академии Ханьлинь [Академия Ханьлинь — учреждение, выполнявшее функции императорской канцелярии, комитета по цензуре и литературе, высшей школы.]. Во времена Республики был и генерал. А после Освобождения выявилась целая группа выступавших против революции помещичьих элементов. После того как перестали вести классовую борьбу, немногие из оставшихся отпрысков рода Лань мало-помалу распрямляли спины, вот почтенный Лань, продолжатель рода, стал у нас в деревне старостой. Я в детстве не раз слышал, как почтенный Лань горестно вздыхал: «Эх, с каждым поколением все хуже и хуже!» Слышал я, и как сетовал деревенский грамотей старина Мэн: «Эх, чем дальше, тем хуже. Не заладился фэншуй семьи Лань». Старина Мэн в молодые годы пас скотину этой семьи и знал, в какой роскоши они тогда жили. «Ты, мать твою, и волоска предков не стоишь!» — говаривал он, бывало, тыча пальцем в спину Лао Ланя. Частичка пепла, похожая на тополиный пух ранней весной, плавно опустилась из сумрака храма на бритую голову мудрейшего. Потом еще одна, словно родная сестричка первой, тоже похожая на тополиную пушинку весной, источая слабое дыхание времени, словно тайно заигрывая, плавно опустилась на его голову. Из-за двенадцати ярко выделяющихся и расположенных в строгом порядке шрамов она смотрелась очень величественно. Такие метки составляли гордость настоящего монаха, так что когда-нибудь на моей голове тоже будет двенадцать таких шрамов [Голову буддистским монахам прижигают при инициации.]. Мудрейший, прошу выслушать мой дальнейший рассказ…

В нашем высоком доме с черепичной крышей мрачно и влажно на стенах красивым узором лежит иней, он выступает крупинками мелкой соли даже там, куда поднимается во сне мое дыхание. Мы переселились сюда в начале зимы [Начало зимы — один из 24 сезонов сельскохозяйственного года по лунному календарю, начинается 7–8 ноября.], сразу как возвели кровлю, еще штукатурка не высохла. Мать вставала, а я с головой закутывался одеялом, чтобы укрыться от холода, режущего, словно лезвие ножа. С тех пор, как отец сбежал с Дикой Мулихой, мать прикладывала все силы, завела дело и через пять лет, которые пролетели как один день, трудом и смекалкой накопила денег и возвела дом с черепичной крышей — самый высокий, самый большой и самый внушительный в деревне. Когда речь заходила о матери, все деревенские отзывались о ней с почтением, расхваливали на все лады, говорили, какая она молодец, но при этом никогда не забывали пройтись насчет отца. Мне было пять лет, когда он спутался с женщиной по прозвищу Дикая Мулиха, имевшей в деревне недобрую славу, и сбежал с ней неизвестно куда.

— Во всем благое предопределение, — пробормотал мудрейший словно во сне, как бы показывая, что он внимательно слушает мой рассказ, хоть глаза его и закрыты.

Женщина в зеленом жакете с красным цветком за ухом так и лежит в проеме стены. Она меня завораживает, но не знаю, понимает ли она это. Дикий котище с птичкой изумрудного цвета в зубах проходит перед воротами храма, как охотник на тигра, красуется со своей добычей перед толпой. Подойдя к воротам, он на минуту останавливается и, склонив голову, заглядывает в них; выражение его морды — как у любопытного школьника…


Прошло пять лет, подлинных известий не было, а вот слухи об отце и Дикой Мулихе время от времени прибывали, как тихоходные составы на маленькую железнодорожную станцию, где скотину выгружают, и затем желтоглазые барышники неспешно гонят ее в нашу деревню. Там они продают ее мясникам — наша деревня специализировалась на забое скота — слухи порхали над деревней, как серые пташки. Говорили, что отец утащил Дикую Мулиху в глухие леса северо-востока, построил хижину из березовых стволов, возвел большую печку, в которой весело полыхали сосновые дрова, крыша хижины покрыта снегом, на стенах развешаны связки красного перца, со стрех свешиваются хрустальные сосульки. Днем они охотились и копали женьшень, вечерами варили в печке мясо косуль. Я представлял себе, как багровые блики пламени ложатся на лица отца и Дикой Мулихи, будто размалеванные красным. По другим слухам, отец с Дикой Мулихой сбежал аж во Внутреннюю Монголию, днем разъезжал на рослом скакуне, накинув просторный монгольский халат, распевая мелодичные пастушеские песни и озирая стада коров и овец на бескрайних степных просторах; вечером забирался в юрту, разжигал костер из кизяков, подвешивал над ним железный котел, варил в нем баранину, мясной аромат щекочет ноздри, они едят мясо и пьют крепчайший чай с молоком. В моем воображении глаза Дикой Мулихи поблескивают в свете костра словно два черных самоцвета. Рассказывали также, что они тайком перебрались через границу в Корею и в одном красивом приграничном городке открыли ресторан. Днем лепили пельмени и раскатывали тесто для лапши корейцам, а к вечеру, когда ресторан закрывался, варили котел собачатины, открывали бутылку водки, каждый с собачьей ногой в руке, два человека — две собачьих ноги, в котле оставалось еще две, которые, распространяя соблазнительный аромат, ждали своей очереди. Я представлял себе, как они сидят каждый с собачьей ногой в руке, чашкой водки в другой, глоток за глотком попивают водку и закусывают собачатиной, и набитые щеки выпирают, как блестящие от жира кожаные мешочки… Думаю, наевшись и напившись, они, конечно, заключали друг друга в объятия и занимались этим делом — глаза мудрейшего сверкнули, уголки рта дернулись, он вдруг громко хохотнул, потом неожиданно умолк: так от яростного удара колотушки по поверхности гонга дрожит в воздухе переливами громкий и чистый звук. Сердце мое затрепетало, в глазах зарябило. Было непонятно, дает ли он этим странным смешком знак продолжать или велит остановиться. «Нужно быть честным перед людьми, — подумал я, — тем более нужно говорить все без утайки перед лицом мудрейшего». Женщина в зеленом так и лежала там все в той же позе, лишь вдобавок забавлялась тем, что пускала слюну. Она напускала одну за другой маленькие лужицы слюны, покачиваясь, слюна разлеталась в солнечном свете, а я пытался представить, каковы эти лужицы на вкус — скажем —