4 августа

Мой сосед, отказавшийся вступать в наше писательское сообщество (он считает, что у нас слишком буржуазный менталитет), наконец прочитал «Лабиринт бесчеловечности». Его суждение было кратким и ясным: «Трудно для перевода». По его шкале это была высшая похвала.

Он стал расспрашивать меня о книге и ее авторе. Я рассказал то, что знал. Эта история его заинтриговала, и он сказал, что мне следовало бы покопаться в старых газетах и журналах. Если я доберусь до некоторых изданий 1938 года, возможно, я что-то узнаю. Я ответил, что по приезде в Париж восемь лет назад я уже пытался добраться до газетных архивов, чтобы отыскать там след «Лабиринта бесчеловечности». Особенно мне хотелось ознакомиться с расследованием Брижит Боллем, которое «Обзор» упоминал в статье об Элимане. Но все мои попытки оканчивались неудачей. Правда, касательно Брижит Боллем мне удалось выяснить, что она, много лет проработав литературным критиком в «Ревю де Дё монд» и опубликовав несколько монографий, вошла в состав жюри премии «Фемина», а с 1973 года и до своей смерти в 1985-м возглавляла это жюри.

— Да, — выслушав меня, сказал Станислас, — но теперь, когда ты выпустил книгу, о которой написали во влиятельной газете, может, тебе будет легче проникнуть в архивы?

— Не думаю. За пределами африканского гетто меня как писателя никто не знает. В газетных архивах никому нет дела до молодого, подающего надежды африканского автора, который удостоился отзыва в одном знаменитом издании. Во внешнем мире я не котируюсь.

— Так ты этого хочешь? Котироваться как писатель во внешнем мире?

Да, хочу. Ни один африканский писатель, живущий здесь, ни за что не сознается в этом. Каждый будет упорно отрицать, что у него есть такое желание, и вставать в позу бунтаря. Но на самом деле это мечта многих из нас (а кое у кого даже мечта жизни): быть принятым во французскую литературную среду (которую мы так любим высмеивать и поливать грязью). Это наш стыд, но и манящий призрак славы, наше рабство, но и мучительная иллюзия возвышения. Да, Стан, это наша жалкая реальность, жалкая суть нашей жалкой мечты, свидетельство второсортности — единственное, которому стоит верить.

Но, поскольку все это было слишком проникнуто отчаянием, слишком цинично, слишком горько, слишком несправедливо (или, наоборот, слишком справедливо), я решил не говорить этого своему соседу-переводчику; мой ответ был более кратким, но не менее точным:

— Я просто хочу написать хорошую книгу, Стан, книгу, которая избавила бы меня от необходимости писать другие, которая освободила бы меня от литературы. Такую книгу, как «Лабиринт бесчеловечности», понимаешь?

— Да, понимаю. Но вам, африканским писателям и интеллектуалам, следует опасаться некоторых видов признания. Конечно, когда-нибудь буржуазная Франция для очистки совести возведет одного из вас в высокий ранг французского писателя, ведь мы видим иногда, что какой-нибудь африканец пробился к славе или стал примером для подражания. И все же, поверь мне: по сути для нее вы останетесь иностранцами, какими бы значительными ни были ваши произведения. Вы — посторонние. Но, как мне показалось, я понял еще кое-что, и останови меня, если я ошибаюсь (тут я подумал, что, когда человек говорит «останови меня, если я ошибаюсь», это значит, что остановить его, скорее всего, невозможно), мне кажется, я понял, что вы уже перестали быть приезжими из ваших родных стран. Но тогда… откуда вы?

Он умолк, но не для того, чтобы дать мне ответить. Он размышлял над сказанным или над тем, что собирался добавить. Через секунду он продолжал:

— Знаю, некоторые из вас говорят: мы — граждане мира… Мы универсальны… Ах, эта универсальность! Она — всего лишь иллюзия! Те, кто потрясает ею, словно медалью, используют ее как ловушку. Нацепляют на шею кому захотят. Если вам ее нацепят, то чтобы вас повесить. А если не нацепят, вы можете ее требовать, клянчить — это ничего не изменит. Универсальность бывает только в аду. Сожгите медальки. И руки, которые их держат. Выбросьте ошметки колониальной эры и не ждите для себя ничего! В печку эту ветошь! Пусть догорает дотла! Пишите нефтью вместо чернил!

— Возможно, все это верно, Стан. Но африканские писатели в курсе. Они — просто люди, не политические лидеры, не идеологи. Каждый писатель должен иметь право свободно писать, что он хочет, где бы он ни находился, каковы бы ни были его корни или цвет кожи. Единственное, что требуется от писателя, хоть африканского, хоть эскимосского, это талант. Все остальное — придирки. Чушь собачья.

Стан несколько секунд смотрел на меня с улыбкой сострадания. Я знал, что он собирается сказать, и мгновение спустя он в точности это и сказал:

— Какой же ты наивный.

5 августа

Знаешь, Дневник, сегодня вечером кое-что произошло. Беатрис Нанга пригласила нас, Мусимбву и меня, к себе на ужин. Мы пришли. Она была такая, как обычно: что называется, сильная женщина.

— Я хотела пообщаться только с вами двумя, — сказала она, откупоривая бутылку. — Санца и Ева Туре — приятные люди, но мне кажется, что вы двое — это другое дело. Мы понимаем друг друга, верно?

Я рассеянно ответил «да»: как всякий раз, когда я бывал у Беатрис Нанга, мое внимание целиком сосредоточилось на громадном распятии, которое господствовало в гостиной. Я взглянул на Христа, и, как обычно, когда я вижу его изображенным на кресте, сполна изведавшим людское зло, у меня мелькнула мысль: «Он спрашивает себя, что он тут забыл». Я много раз представлял, как задаю ему вопрос: «Два тысячелетия минуло с тех пор, как ты, Господь, принял муку и смерть на этом кресте, это делает тебе честь, но ты видел результат, так скажи: ты бы сделал это еще раз

Ответа не было. Мы сели за стол. Беатрис подала свое фирменное ндоле и почти сразу заговорила о том, как нам следует поступить с «Лабиринтом бесчеловечности». Она считала, что мы не вправе держать эту книгу в своем кружке амбициозных молодых писателей, ее необходимо переиздать и открыть для широкой публики. Мусимбва был против. Они начали спорить. Я не встал ни на чью сторону.

За десертом обстановка разрядилась, и Беатрис включила музыку. Привычные ритуалы, беседы о высоком: вначале мы отдались гальваническим встряскам молодой ночи, зеленой, как плод манго; затем все смягчилось; луна созрела и готова была упасть с неба; мы повисли в вялых объятиях тягучих часов, предварявших изумительные сны, которые можно увидеть, только бодрствуя. В квартире все реже звучали слова. А вскоре — кроме полуночного звона бокалов или негромкого смеха, доносившихся с улицы, и нескольких секунд безупречной прозы, разделявших две песни, — осталась только самая древняя в мире речь: короткие и долгие вздохи, взгляды и легкие прикосновения, робкие ласки, призывы, ответный огонь, тайные знаки; остались только проблески сознания, какие бывают в пьяном чаду. Кажется, я услышал треск бокала, который упал и разбился, когда кто-то (я сам?) задел его во время танца. А потом время остановилось; и по-настоящему настала ночь.

И тогда случилось то, что должно было случиться: хозяйка дома предложила (прямо или намеками, я уже не помню) заняться любовью. Но только не здесь, сказала она. Ведь здесь Христос. Идемте. И, развернувшись, направилась в спальню. Мусимбва пошел за ней, словно пес-лунатик. Я не двигался с места. Он остановился и обернулся ко мне, угадав мое настроение:

— Не празднуй труса, приятель. Сейчас не время. Пошли. Наконец-то мы увидим рожу этого кубистского ангела. Мы подправим ему наружность. Узнаем, как его зовут: Михаил, Джабраил или Люцифер. Устроимся втроем! Пошли.

Я покачал головой и сел, давая понять: это категорический отказ. На долю секунды Мусимбва замер в нерешительности, потом произнес тоном, который можно истолковать и как совет, и как угрозу:

— Файе, женщины порой прощают того, кто подстроил удобный случай, но того, кто его упустил, — никогда.

— Кто это сказал? Рокко Сиффреди?

— Нет.

— Роберт Мугабе?

— Нет.

— Знаю: Доминик Стросс-Кан!

— Хорошая попытка. Но ты не угадал. Талейран.

А затем он отправился навстречу своей судьбе в спальню Беатрис, а я остался сидеть в гостиной, развалившись в кресле, пьяный и немного грустный, и думал: ведь я почти ничего не знаю о Талейране, кроме того, что он был хромой, как дьявол, и его считали очень остроумным; через несколько минут мне захотелось присоединиться к ним, но тут взбунтовалась моя гордость: если бы я передумал в такой ситуации, это было бы смешно, даже стыдно, ведь речь шла о моей чести и о моем слове. Поэтому я не двинулся с места; секунду спустя, с одинаковыми интервалами, но не синхронно, послышались вздохи Беатрис и рычание Мусимбвы, и я понял, что начался предварительный этап; затем я слышал только стоны Беатрис, а Мусимбве, сдавленному ее могучими ляжками, лишь изредка удавалось высунуть голову из этих тисков, чтобы наполнить легкие воздухом, прежде чем устремиться в неизведанное, к запасам влаги в недрах Беатрис, и все это четко отдавалось у меня в ушах, виделось мне воочию: их разгоряченные тела, их все более короткие и шумные вдохи-выдохи, капельки пота и кристаллики соли на их коже; да, я все видел, сам того не желая, и тогда я сказал себе: надо бороться, надо взять себя в руки и на чем-то сосредоточиться, чтобы не реагировать на звуки в спальне; эта стойкость словно провоцировала моих друзей, ибо, как только я принимался искать достойную тему для размышлений, Беатрис начинала стонать, Мусимбва пыхтеть, кровать скрипеть, а их телеса сшибались со звуком, какой издают шлепанцы, когда их выбивают один о другой; черт подери, опять начинается, подумал я и напряг все силы, чтобы найти проблему, способную меня отвлечь, но ничего не получалось, все завесы, которыми я старался защитить мой разум, рвались, как папиросная бумага, от шума, производимого Беатрис (теперь она ухала, как сова) и Мусимбвой (он орал на языке лингала поэтичные непристойности: «Nkolo, pambola bord oyo. Yango ne mutu eko sunga mokili»; я понимал только несколько слов, которым он меня научил); так или иначе, думал я, он произносит их, прекрасно выдерживая ритм, избегая монотонности, варьируя основную тему, но не теряя доходчивости; тебе надо вырваться из этого, Диеган, почитай что-нибудь, уткнись в книгу, и я чуть не раскрыл «Лабиринт бесчеловечности», чтобы затеряться в нем, точнее, спрятаться, но передумал, потому что при таком шуме читать невозможно; а шум не становился тише, наоборот, он усиливался, набор звуков плотской любви, кантилена молодых, здоровых тел, грохот в машинном зале радикального траха; да, я слышал этот шум, конечно же, я все слышал, Беатрис ревела, как носорог, Мусимбва визжал, как свинья, — слышал и жалел, что я такой, всегда слишком робкий, слишком сложный, слишком зажатый, слишком отрешенный, слишком интеллектуальный, слишком сухой, слишком замкнувшийся в гордом и глупом одиночестве, поэтому я закрыл глаза, решившись страдать дальше, смириться и ждать, пока это пройдет, пока это кончится, ибо все в конце концов кончается, panta rhei, все течет, как сказал мудрый Гераклит; ну и ладно, сказал я себе, закроем глаза и будем ждать, когда оно все истечет, но стоило мне спрятаться под веками, словно ребенку в «домике» из ладошек, как у меня возникла мысль или, точнее, властное желание — я должен их убить, должен взять нож, войти в спальню и вонзить клинок в это тело, ведь тело теперь там было только одно: два тела были слиты воедино громадным желанием, от которого я был отлучен; и в этом теле я должен проделать дыры, методично, не спеша и аккуратно, как профессиональный убийца: сначала в сердце, затем в живот, потом в аорту, и еще раз в сердце — чтобы удостовериться, что эта упрямая штуковина, причинившая людям столько страданий, наконец перестала биться, — потом в пах и в бок; понятно, я не касался лица, потому что лицо — это священная территория, это храм, который нельзя осквернять насилием. Лицо — это знак Другого, страдальческий призыв, который через меня направлен всему человечеству (в свое время я читал Левинаса), но тело я истыкал бы ножом повсюду, пока оно не перестанет испытывать наслаждение или пока оргазм не завершится смертью; вот какое желание я ощутил, когда не мог заглушить терзавшие меня звуки (в тот момент оба рычали); и надо же — божественное Провидение словно бы способствовало моим зловещим планам: на кухонном столе валялся большой нож, мне было достаточно схватить его, чтобы снова взять ситуацию под контроль, и я уже улыбался, представляя себе эту сцену, разрабатывал сложные сценарии, страшнее которых еще не бывало в хронике происшествий; и вдруг, в тот самый момент, когда я собирался встать и пойти за оружием, я ощутил чье-то присутствие рядом со мной; открыв глаза, я увидел, как Христос шевелится на огромном распятии, висевшем на стене; хоть я и не христианин, более того, я убежденный анимист, поклоняющийся панголам (так называются у нашего народа духи предков) и верховному богу Роог Сену, — увидев это, я инстинктивно перекрестился и стал ждать; как ни странно, я совсем не был испуган, только слегка удивлен; я верю в явления призраков и в то, что сверхъестественное может принимать зримый облик, поэтому я просто ждал, когда Христос извлечет гвозди и сойдет с креста, что он вскоре и сделал, — надо сказать, с большой ловкостью и изяществом, учитывая обстоятельства, — сел на диванчик напротив моего кресла, снял окровавленный терновый венец, сползший ему на лоб, поднял на меня кроткий взгляд голубых глаз, и я поспешил укрыться в этой тихой гавани; тем временем изголовье кровати яростно ударялось о стену, но я уже не придавал этому значения, ибо важен был только тот, кто сидел напротив; и вот он заговорил со мной, не открывая рта, заговорил vox cordis [Голосом сердца (лат.).], и это утешило меня во всех моих душевных горестях, развеяло мои кровожадные мечты, мое уныние, мою жалкую ревность, мое одиночество; это были простые, но проникновенные слова, секрет которых ведом только ему одному, и я слушал их, несмотря на крики, раздававшиеся в такт звонким шлепкам, я слушал Христа и усваивал его наставления, его притчи (какой писатель не мечтал бы сочинить такие?); он говорил долго, потом умолк, и тогда мы оба узнали последние новости из спальни, очевидно, близилась кульминация, по этим истошным воплям уже нельзя было понять, кто что делал; я взглянул на Иисуса, и на долю секунды мне почудилось, что и в его взгляде тоже промелькнуло желание оказаться в спальне, но скорее всего, в это время я заснул и увидел сон либо в меня вселился дьявол, тем более что в следующую долю секунды Сын Человеческий сообщил: он должен уйти, ибо в его внимании нуждаются другие заблудшие души; затем он встал, и его божественное сияние ослепило меня, я спросил, нужна ли ему помощь, чтобы забраться обратно на крест, где он пребывает уже два тысячелетия, и предложил подставить спину, но он рассмеялся (до чего же благотворный и добрый смех у Христа) и сказал: «Думаю, я сам справлюсь»; и правда, он сумел снова закрепиться на кресте без посторонней помощи, не спрашивайте меня, как он это сделал, я не знаю, он ведь вообще способен на удивительные вещи, так или иначе, он снова распялся у меня на глазах, и, в то самое мгновение, когда Беатрис и Мусимбва в адском грохоте достигли вершины, Христос, перед тем как его лицо опять приняло свое двухтысячелетнее, скорбное и страстное выражение, взглянул на меня и произнес (на сей раз его рот открылся): «Да, я сделал бы это еще раз».