— Знаю. У меня был сборник «Краткий обзор негритянских литератур». Я так долго искал эту книгу… Я…

— Ты знаешь историю этой книги?

— В «Обзоре» сказано, что…

— Забудь про «Обзор». Ты пробовал искать самостоятельно? Да, похоже, пробовал. Но не нашел. Ясное дело. Никто не может найти. А вот я почти нашла. Подобралась совсем близко. Но дорога извилистая и длинная. А местами опасная для жизни. Ищешь Т. Ш. Элимана — и вдруг у тебя под ногами бесшумно разверзается пропасть, словно опрокинутое небо. Или чья-то гигантская пасть. Вот и передо мной раскрылась эта бездна. Я угодила туда. Падение произошло… падение…

— Я ни слова не понял из того, что ты рассказываешь.

— …И я пережила его. Жизнь приняла неожиданное направление, моя путеводная нить затерялась среди песков времени, и мне не хватило мужества отправиться на ее поиски.

— На поиски кого? Или чего? А главное, как ты достала книгу? И где доказательства, что эта книга — действительно «Лабиринт бесчеловечности»?

— …Я никогда не рассказывала, что я пережила или едва не пережила с этой книгой. Я чувствую, что это слепое пятно моей жизни, ее мертвое пространство.

— Ты обкурилась.

— …И одновременно самое активное ее пространство, самая яркая видимая точка… И если я сумею найти нить этой истории, я зайду гораздо дальше вглубь неведомой страны, которая существует внутри меня и в которой она живет…

— Ты заговариваешься.

— …И я приближусь к самому сердцу того, что должна написать: к самому сердцу моей книги, посвященной Элиману. Но сейчас я еще не готова. Это история, которую я не могу тебе рассказать, Диеган Файе. Во всяком случае, не сегодня. Еще не время.

Сига Д. умолкла и повернула голову к панораме города по ту сторону балкона. Но мне показалось очевидным, что она не видит ни одного из огней, сверкавших здесь и там, словно великолепные драгоценности на теле Парижа. Она всматривалась в себя, в огни или в сумрак своего прошлого. Я не пытался рассеять эту меланхолию воспоминаний: я хотел определить по ее потемневшим глазам глубину погружения в омут памяти. По мере того как Паучиха двигалась вспять во времени, она казалась мне все современнее, все ближе, все реальнее. На прялке прошлого она молча выпрядала свою нить и плела причудливые, прихотливые, прекрасные узоры: так она рассказывала о душевных ранах, которые от этого словно бы открывались вновь. Я вдруг почувствовал, что ее память, ее раздумья увлекают меня за собой; это было как излучение, настолько мощное, что оно вырывалось из своей телесной оболочки и пронизывало, захватывало все живое вокруг. После нескольких секунд давления (неравномерного, но неодолимого, невидимого, но физически ощутимого, давления напряженной мысли, из которой пытаешься вывести некий смысл, а быть может, даже некую истину) я понял, что присутствую при спектакле, но его сцена, как мне казалось прежде, может быть только внутренней, спрятанной в глубинах сознания, связанной с мистическим откровением и возможной лишь на символистской картине или в кошмарном сне: я видел самоанализ. Душа другого человека приглашала меня в свое внутреннее пространство, обращала взгляд в собственные глубины и готовилась судить себя без всякого снисхождения. Это было вскрытие, где судебный медик и труп совмещались в одном лице; и единственным свидетелем этого видения, этого ощущения, которое можно было бы назвать прекрасным либо ужасным, или прекрасным и ужасным одновременно, был я.

— Это призрак, — сказала вдруг Сига Д., и в ее голосе я уловил голоса всех Сиг Д., которых она встретила в воспоминаниях. — Нельзя встретиться с Элиманом. Он тебе является. Он тебя пронизывает. Он леденит тебе кости и обжигает кожу. Это живая иллюзия. Я чувствовала его дыхание у себя на затылке, дыхание, вырвавшееся из мира мертвых.

Тут я тоже посмотрел на спящий город и, разглядывая его, подумал, что эта ночь чертовски похожа на скверный сон. Я сказал себе, что должен быть готов в любую минуту проснуться на ободранном диване в квартире, которую снимал вдвоем со Станисласом. Это было гораздо правдоподобнее, чем находиться здесь, на балконе роскошного отеля, в обществе великой романистки, владеющей «Лабиринтом бесчеловечности».

— Держи, — сказала Сига Д. И протянула мне книгу.

Я чуть не отшатнулся от испуга.

— Прочти, а потом приезжай ко мне в Амстердам. Береги ее. Не знаю, почему я делаю тебе такой подарок, Диеган Латир Файе. Я тебя едва знаю и все же отдаю тебе, наверное, самое ценное из всего, что у меня есть. Возможно, нам следует владеть им вдвоем. Наша встреча удивительна, мы пришли к ней странными, спрямленными путями, но ее смысл — в этой книге. Возможно, это случайность, возможно, судьба. Одно необязательно противоречит другому. Случайность — это судьба, которую мы не разглядели, судьба, написанная невидимыми чернилами. Так мне сказал когда-то один человек. Возможно, он был прав. Я вижу в нашей встрече проявление жизни. А жизни всегда надо повиноваться, следовать ее непредсказуемыми путями. Все эти пути ведут к одной точке, нашему предназначению, но могут избирать разные маршруты, порой прекрасные, порой ужасные, усеянные цветами или костями, пути, которыми надо идти в темноте и часто в одиночестве, но они дают нам возможность испытать нашу душу. И к тому же… Так редко доводится встретить человека, для которого эта книга что-то значит. Береги ее. Я буду ждать твоего приезда, напиши мне, когда соберешься, чтобы я успела подготовиться. Записку с адресом и телефоном вкладываю в книгу. Ну вот, держи.

«Как только ты коснешься книги, прозвонит будильник», — подумал я. И протянул руку, готовый к тому, что сейчас открою глаза и увижу свою комнату. Но ничего не изменилось, хоть я и держал в руках «Лабиринт бесчеловечности». Книга была оформлена строго и лаконично, как делалось в прежние времена: на белом фоне в темно-синей рамке — имя и фамилия автора, ниже — название, логотип издательства («Джемини»). На задней стороне обложки я прочел две фразы: «Т. Ш. Элиман родился в колониальном Сенегале. «Лабиринт бесчеловечности» — его первая книга, первый истинный шедевр негра из Черной Африки, в котором бесстрашно и свободно изображены безумие и красота его родного континента».

Книга была у меня в руках. Я уже видел это во сне, поэтому ждал, что сейчас произойдет еще что-нибудь; но больше ничего не происходило, а когда я поднял голову, Сига Д. смотрела на меня.

— Читай, читай. Ты долго будешь это читать. Завидую тебе. Но и сочувствую.

Она не стала прятать тень, промелькнувшую в ее глазах. А я не стал спрашивать, в чем смысл этих последних слов и сунул «Лабиринт бесчеловечности» в задний карман джинсов, робко произнеся: «Спасибо». Сига Д. заметила, что не знает, надо ее благодарить или проклинать. Я возразил, что она, пожалуй, чересчур драматизирует ситуацию. Тогда она поцеловала меня в щеку и сказала: «Сам увидишь».

Итак, большая муха выбралась из паутины. Дома меня встретила глубокая тишина, которую, однако, время от времени нарушал воинственный, победный храп моего соседа Станисласа. Он был переводчик с польского и уже несколько месяцев трудился над новой французской версией «Фердидурки», замечательной повести его знаменитого соотечественника Витольда Гомбровича.

Я вошел в свою комнату с остатком вина на дне бутылки и включил в телефоне собственную подборку записей любимой группы Super Diamono. Нащупал в заднем кармане книгу, достал ее и внимательно рассмотрел. Не то чтобы я не верил в ее существование: бывали ночи, когда я принадлежал ей душой и телом, и такие, когда я цитировал ее большими кусками, ни разу до этого не видев; но бывали и другие, когда ее существование сводилось для меня к чему-то даже менее реальному, чем миф: к предположению, к зыбкой надежде. Чертов «Лабиринт»! Но вот наконец объект моих желаний, которые казались мне наивными и мертворожденными, восстал из праха моих грехов.

Звучала музыка группы Super Diamono, и голос Омара Пена подобно расплавленному обсидиану поплыл к рассвету по тихому ночному морю. За ним по сверкающей дорожке следовало memento mori [Помни о смерти (лат.).], драгоценность, высеченная из застывшей лавы двенадцати минут джаза. «Da ngay xalat nun fu nuy mujje» — вспомни, какой конец ждет нас всех, говорилось в песне, подумай о безмерном одиночестве, о сумраке, который нам был обещан и будет дарован. Напоминание столь же грозное, сколь и необходимое, старое, как мир: однако в тот момент я, кажется, впервые в жизни осознал всю его серьезность. И вот, на краю этой пропасти, которую разверзли передо мной Diamono и Пен, я начал читать «Лабиринт бесчеловечности».

Было еще темно, хотя над горизонтом уже виднелась белая пена рассвета. Я стал читать; ночь кончилась, не издав предсмертного крика; я продолжил чтение, бутылка опустела; я не решился открыть еще одну и дальше читал только под песни Diamono, пока все звезды не погасли в луче света, ворвавшемся в мое окно, пока не исчезли все тени и все островки потревоженной тишины, и не смолкли храп Станисласа и самая древняя протяжная жалоба этой печальной земли, и все человеческие звуки; затем, когда полностью рассвело и моя музыкальная подборка кончилась (но тишина после песен Пена — это поэтическое завещание Пена), я заснул, готовый к тому, что во сне мне привидятся фантастически преображенные события этой ночи, что я проснусь в мире, который на первый взгляд будет таким, как прежде, но в котором под внешней оболочкой вещей, под кожурой времени, все изменится навсегда.