После чего настало время человека. И он пришел и добавил к творению стихий свои труды — хрупкие отложения собственного гения: начал сеять хлеб, сажать виноградники, оливковые деревья, сначала рубить — ветви для хижины, потом вырубать — камни для дома и строить, возводить эти сводчатые строения из светлого камня, овчарни и давильни для винограда, которые мы переделываем сегодня в роскошные виллы.

Желая постичь причины очарования этих мест, я лишь сильнее испытывал его на себе. Но по крайней мере, я научился настраиваться на эти места, на их время.

Я знаю теперь, что их ароматы начинают ощущаться сразу после Сен-Реми, на склонах массива Альпий, а точнее — в Антике: это благоухание, что, пронизав шевелюру вековых сосен, витает вокруг арки и мавзолея, выстроенных в память юных принцев, мертвых вот уже два тысячелетия. Мне кажется, я и с завязанными глазами узнал бы его, этот запах, навсегда слившийся в моей душе с сыновьями Августа [На самом деле мавзолей, или «кенотаф», Юлиев в Сен-Реми-де-Прованс возведен в память о двух племянниках Августа — Кае и Луции, погибших совсем юными на поле брани.].

Я знаю, что зимой, едва долина Карита раскроет свою окрашенную зарей ладонь и коснется розовыми ноготками моего окна, мне надо со всех ног мчаться на улицу, чтобы, пусть даже дрожа от холода, успеть насладиться этим мимолетным великолепием. И этого благословения мне хватит на весь день.

Я знаю, что майским утром, когда горные тропы, как густым ковром, покрываются цветами, растущими только здесь, надо обязательно прогуляться по окрестным холмам верхом и, пока конские копыта будут топтать эти лазурно-золотые пятна, попытаться объять взглядом один из самых необъятных, самых величественных горизонтов Франции, задерживаясь то на донжонах Бокэра и Тараскона, то на башнях Монмажура, то на кольце арлезианских арен и наблюдая, как ширится, неся свои коричневые воды к морю, могучая Рона.

Я знаю, как в деревеньках этого маленького королевства — Моссане, Параду, Фонвьейле — хорош полуденный час, когда солнце что есть силы обрушивается на платаны, жизнь замедляет свое течение по жарким улочкам, а в руке восхитительно пахнет запотевший стаканчик анисовки.

Я знаю, что в августовское пекло, когда палящий зной усиливает ароматы чабреца, розмарина, смолы, когда прохлада каменных коридоров кажется особенно удивительной, надо обязательно побывать в ущельях Валь-д’Анфер, проникнуть в эти тревожные лабиринты, в эти гигантские подземелья, вырубленные в нутре горы заступом каменоломов, в эти неожиданные святилища неизвестных богов.

Секрет очарования… Я спрашивал о нем у осенних теней, любуясь ими с высот Десте; у старых камней ступенчатых римских мельниц Барбегаля, которым нечего больше перемалывать, кроме закатных красок.

Однажды я чуть было не поймал его, этот секрет, ночью, в тишине спящих диких долин, где Мон-Паон, этот одинокий король края Бо-де-Прованс, занят своим вечным делом: подпирать звезды.

Вот уже двадцать лет, как я пытаюсь раскрыть секрет этой земли. А может быть, имя ему — гармония, то, к чему вечно стремится жизнь во всем своем разнообразии.

Миндаль

Темная юбка и розовая шаль, черный лиф и белое покрывало: словно арлезианки в свадебных нарядах, миндальные деревья открывают весеннее шествие.

Голая еще земля, холодное небо. В наше время, когда теплицы, удобрения, самолеты бросают вызов привычной смене времен года, февраль все еще остается тяжелым месяцем, месяцем отчаяния.

А долгое ожидание — серьезное испытание для мужества. В последние часы зимних тягот душевные силы слабеют, и никакие воспоминания, никакие обещания тут не помогут.

И тогда, задолго до появления первой листвы, зацветает миндаль.

В латыни все деревья были женского рода. Латинский язык сделал правильный выбор, с этим согласится каждый, кто видел цветущий миндаль. Это дерево-женщина, дерево-нимфа, любимая прислужница Персефоны, посланная вперед, чтобы подготовить приход своей госпожи.

Я не могу считать год начавшимся, пока не увижу небесную лазурь сквозь слоновую кость и кораллы цветущего провансальского миндаля. Как во время жатвы надо подобрать двенадцать колосков — на счастье, так и я обязательно должен сорвать с дерева-нимфы веточку или соцветие — для исполнения желаний. А если мне самому что-то помешает съездить на свидание с ними, я попрошу прислать мне веточку, которая благословит мой стол, мои труды снегом своих лепестков.

Конечно же, миндаль должен быть женского рода. Я снова возвращаюсь к этой мысли, потому что мне легче было бы говорить об этих деревьях, если бы я мог сказать «миндаль — она».

Есть у меня среди них свои любимицы, подружки, к которым я возвращаюсь из года в год.

Вот, например, эта дюжина: шесть пышных, дородных и шесть тоненьких, хрупких, одни похожи на матрон, другие — на девочек. Набросив на плечи покрывала лепестков, они стоят кружком в глубине долины Карита, готовые вот-вот закружиться в стремительной фарандоле.

А вот еще четверка, у старой Тарасконской дороги: протягивают убранные кружевами руки к телеграфным проводам, словно пытаясь отправить с ними свои розовые послания.

Есть и другие, что выстроились чинными рядами на красном глиняном ковре, за Ма-де-ла-Дам, на почтительном расстоянии друг от друга, чуть наклонив вперед пышный бюст, будто шагают к Антику и Сен-Реми, оставаясь при этом на месте.

Или эти, у подножия Бо, в окрестностях Сент-Берт, — заняли лучшие места на арене, образованной массивом Альпий, и ожидают, дрожа от нетерпения, когда же весеннее солнце загорится кокардой во лбу у Тельца.

А одинокие миндальные деревца, которые то и дело встречаются на пути… Одно неожиданно возникает на гребне холма, вознося к самому небу свою радостную белизну. Другое, преисполненное любви, цветет и цветет перед давно заброшенной овчарней.

Но вот подули мартовские ветры и сорвали с наших арлезианок их праздничные уборы, на несколько дней уподобив персидскому ковру землю вокруг них.

И потом одиннадцать месяцев провансальские миндальные деревца будут стоять черные, кривые, шершавые, дуплистые, потрескавшиеся, словно старухи, так рано и так быстро спалившие ради нас свою молодость.

А еще есть сам миндаль. В наши дни он так и остается — несобранный, нетронутый, обделенный вниманием — висеть на ветках в своей дырчатой скорлупе до зимы, до следующего цветения.

Откуда эта беспечность? Неужели дети разучились протягивать руку, неужели никого в этом мире не привлекает больше эта душистая мякоть? Или время нынче так дорого стоит человеку, что он стал пренебрегать земными дарами?

Ла Кро

Всю зиму Ла Кро принадлежит овцам. Обширные каменистые луга, зеленеющие под защитой кипарисовых завес, серые пруды, отражающие переплетения кустарников, каналы цвета олова со светло-желтыми камышами по берегам — таков этот странно плоский край, где человека встретить труднее, чем стадо. Глядя на Ла Кро, можно подумать, что миллионы овец, вот этих, с одинаково опущенными головами, за несколько тысячелетий вылизали, вытерли, уплощили его своими языками.

У каждого стада, шерстистым ковром раскинувшегося на траве и камнях, своя окраска, которая варьирует от пепельно-черного до золотисто-песочного цвета, в зависимости от почвы тропы — сланцевой или глинистой, — по которой овцы возвращались с пастбища и которая соответственно окрасила их шкуры.

Тучные бараны с загнутыми к земле рогами сливаются с массой овец и ягнят; лишь рыжие пятна коз оживляют иногда это однообразие, да время от времени золотоглазый козел вздымает над ним увенчанную витыми рогами голову.

Бахромчатые края ковра сторожат обычно три собаки. Одна, угрюмая, с глазами разного цвета, сидит на краю поля, словно охраняет храм. Вторая, маленькая, чернявенькая, пятнистая, без устали бегает вокруг. Третья, старая, добродушная, лежит поодаль темным пятном и, кажется, особенно любит пастуха.

Но где же люди в Ла Кро? Не видать ни души, сколько ни ищи. Однако то тут, то там желтая или белая стена фермы в окружении нескольких сосен указывает на присутствие какой-то семьи. И свежая пашня, на которую набрасываются морские птицы, выискивая в бороздах перламутровых червей, красноречиво говорит о том, что за час до этого тут кто-то трудился. Оседлые жители предпочитают оставаться здесь невидимыми, будто скрывают, что живут среди этой природы.

Ибо истинный обитатель Ла Кро — это кочевник, что встает, идет, садится, снова идет, неторопливо следуя за овнами по мере их аппетита. Это пастух, последнее, что осталось от античных времен, человек, который смотрит за стадами, человек, который знает растения, звезды, предугадывает ветер, человек, который соразмеряет свой шаг с поступью мироздания, человек, который говорит сам с собою, мечтает, который срезает тростинку, чтобы извлечь из нее три ноты.

Сколько богов было пастухами! И первый из них Аполлон.

А вы беседовали когда-нибудь с пастухами Прованса? С беззубым, обветренным, приветливым стариком или с мальчишкой, что ходит вместе с ним и когда-нибудь его заменит? Пастух — всегда поэт, так повелось с древнейших времен. Он не расскажет вам ничего такого, чего бы вы не знали сами; но он расскажет это в древней, античной манере, придающей особую свежесть самым старым истинам.

Поля равнины пузырятся валунами: говорят, их набросал сюда сам Геркулес, обороняясь от врагов. Усевшись на один из них под небом, исчерченным растворяющимися в нем молочно-белыми следами сверхзвуковых самолетов, пастух, последний свидетель пасторальных времен, не испытывающий перед будущим ни восторга, ни страха, обращает вечером свой взор на север, любуясь закатной феерией, что окрашивает стену Альпий в розовый, потом оранжевый и наконец пурпурный цвет. И если в этот момент губы пастуха шевелятся, значит, он разговаривает с вечностью.

Кипарис

Кипарис, растущий где-нибудь на севере, наводит на мысли о кладбище. Потому что там он не дома и изгнание не идет ему на пользу.

Но в Средиземноморье роль и значение кипариса меняются на противоположные. Там он — символ и защитник жизни.

Своими длинными рядами он тупит лезвия зимних ветров. Своей узкой, но такой плотной тенью разрезает летний зной. Чтобы укрыть человека, хватит одного кипариса. И, слившись с деревом, прислонившись плечом к его стволу и укрепившись его растительным терпением, человек дожидается часа, когда спадет палящая жара.

Корабельная мачта, оживляющая пейзаж, который без него выглядел бы совершенно заброшенным, ориентир для заблудившегося путника, гномон солнечных часов, вращающихся вокруг его ствола, кипарис — носитель особого равновесия. Его черное пламя, вырисовывающееся там и сям на фоне безбрежной лазури, уравновешивает избыток света, умеряет его слепящую силу, добавляя самому яркому сиянию немного тьмы.

Не стройность ли кипариса, этого изящнейшего из деревьев, не его ли устремленность ввысь привлекли в свое время древних, увидевших в нем перевоплотившегося юношу, прекрасного Кипариса, наказанного Аполлоном? Живой, лучезарный бог одарил юного Кипариса своей изменчивой любовью, а затем, превратив его в свою противоположность, сделал олицетворением неподвижности и мрака.

Нет, его нельзя назвать деревом смерти, потому что он сама вечность. Но его устремленность к недосягаемой небесной лазури, его колебания, непрестанные и ограниченные, напоминают нам наши нереализованные чаяния, наши неизлечимые привязанности, конечность, присущую нашим поступкам, и превратности нашей природы. Потому он и кажется нам печальным. Ведь он, как и мы, так человечен. И немного божествен.

Его древесина лучше других приспособлена для творчества, она прекрасно вписывается в архитектуру, облагораживает облик городов, украшает храмы, сочетается со статуями, сохраняет в разрушенных памятниках иллюзию жизни.

Кипарисы Алискампа [Алискамп — галло-римский некрополь в Арле.], естественной изгородью окружающие ряды замшелых надгробий, по которым в такт с бегущим временем скользит их тень; кипарисы виллы Адриана — темная живая колоннада (так и хочется думать, что ее возраст исчисляется тысячелетиями), ведущая к руинам колоннад настоящих; кипарисы Палатина, что грозовыми вечерами, среди росчерков молний, склоняют над цезарями свои орлиные головы… О, кипарисы, вехи воспоминаний, расставленные вокруг древнего моря!

Наверное, никогда не знал я счастья более светлого, покоя более восторженного, никогда с большей ясностью не являлось мне ощущение вечности, чем там, у кипариса, растущего на холме Муз, разрезавшего усыпанный звездной пылью небосвод в мои афинские ночи. По этой земле, по этому мрамору ходил когда-то Платон; под этим небом звучали его речи; и рядом с большим деревом, отполированным лунным светом, я слышал доносящееся сквозь даль времен дыхание Греции.

Не меньше, чем эти старые деревья, стоящие словно часовые ушедших в небытие веков, трогает меня кипарис завтрашнего дня, кипарис-дитя, посаженный на моих глазах на провансальской террасе, деревце, которое я обнаружил год спустя подросшим на целый упругий локоть.

Ибо он и есть будущее, которого мы никогда не узнаем. Он тоже станет пышным, высоким деревом, с сильным, почти мускулистым стволом, состоящим из плотных волокон, с компактной, вечнозеленой кроной, пропитанной чуть смолистым ароматом. Он поднимется у порога, который давно уже будет покинут нами; он станет самым стойким свидетелем нашей жизни, и его корни уйдут в землю в том месте, где ступали когда-то наши ноги. А люди, что придут вместо нас, сидя в его веретенообразной тени, будут пытаться представить себе, какими были наши лица, наши поступки, наши мечты.

Камарг

Камарг я люблю в любое время года, но все же предпочитаю Камарг зимний. В эту пору на его просторах, где земля и вода соединились навеки, свет производит удивительные эффекты, переходя от жидкого олова к меди и от бронзы, такой, какой она бывает в плавильной печи, — к голубеющей стали, изобретая неведомые сплавы — раскаленные переходы от одной стихии к другой.

Рассветный ветерок морщит свинец водоемов. Чуть потеплеет, чуть выглянет полуденное солнце, одеваются в золото стебли тростников. Пожаром горят в свете торопливого заката солончаки. И не оторвать, не оторвать восхищенного взгляда от этой постоянно меняющейся феерии. Ночи, соперничая одна с другой в своем каменном великолепии, часто обретают здесь глубину изумруда или сапфира.

И пусть завтра под мутным небом придется сражаться с порывистым ветром, пусть дождь заливает эти низины, барабанит по поверхности прудов! Пусть! Пропитанный солью ветер несет в себе живительную силу; ливень вызывает прилив крови к коже. А вечером, перед тем как уснуть крепчайшим сном, здесь, в самом сердце родной земли, хорошо помечтать перед потрескивающими поленьями о сюрпризах завтрашнего утра.

И животные, обитающие в Камарге, словно в царстве свободы, зимой тянутся к человеку, ближе к теплым стенам его дома, его сараев, ближе к его заботам.

Мне вспоминается один декабрь, который по долгу дружбы я провел в Ромье, на берегах Вакареса. Мне казалось тогда, что я очутился в басне Лафонтена.

Пара лебедей выбрала этот берег для своего свадебного путешествия. Каждый вечер я обнаруживал их в одном и том же месте, в одной и той же заводи, почти у самой тропинки. Я останавливался на берегу, и они подплывали ко мне — прекрасные белые ладьи среди темных камышей, — будто понимая мое восхищение, и с гордостью демонстрировали свою красоту и свое счастье.

На пастушьих тропах, где машина вздымала снопы солоноватой пыли, фары выхватывали из тьмы дыхание ставших почти родными быков, уступавших дорогу только при крайней необходимости. Они поворачивали к стеклам свои большие рога, отсвечивающие лаковым блеском, свои прекрасные морды, казавшиеся длиннее от клубов пара, и глаза их на мгновение вспыхивали фосфорическим светом; казалось, они хотят поделиться с нами каким-то секретом, но машина ехала дальше, и они почти нехотя отступали.

Над оградой загона проплывала хмурая голова белой лошади. Разноцветная кошка, любительница рыбалки, ждала меня на пороге, чтобы показать рыбу, которую выудила — ценой какой хитрости и какой ловкости! — из пруда. Потом, выслушав мои восхищения, она брата рыбину, иногда чуть не больше ее самой, в свой черно-розовый ротик и уносила, чтобы скормить котятам.

По утрам там собирались все птицы мира. Высоко в небе, следуя маршрутами тысячелетних перелетов, проплывали треугольные эскадры. Длинноногие фламинго ждали на болотах часа своего отлета. Стаи уток и лысух, громко хлопая крыльями, внезапно срывались с поверхности воды, рассыпались в воздухе, чтобы, покружив, вновь накрыть водоем подвижным, волнующимся покрывалом. Раскинув во всю ширь свои алчные крылья, неподвижно парили в вышине хищники. И в каждом кусте привлеченный щебетом или шорохом взгляд находил незнакомое крылышко, хохолок или чубчик.

Это чудо, настоящее чудо, что во Франции, в такой близости от аэродромов, нефтяных гаваней, тучных городов, бетонированных пляжей, существует эта суровая и прекрасная земля, почти нетронутая цивилизацией, земля, дарящая человеку вечные, первозданные истины.

Для тех, кто родился на этой земле или, испытав на себе ее чары, время от времени ощущает потребность вновь побывать там, Камарг — больше чем прекрасная природа с ее видами: это образ жизни.

В то время как повсюду человек прилагает весь свой труд, направляет всю свою гордыню на преобразование неорганических веществ, на преодоление расстояний, на сокращение времени, Камарг напоминает ему, что, приняв на себя роль хозяина стихий, неба, времени, он прежде всего хозяин животных, хозяин чужих жизней, и это его главный и почетный долг.

Камарг нельзя узнать по-настоящему, не познакомившись с его крепкими небольшими лошадками, храбрыми и послушными, длинная шерсть и укороченный силуэт которых напоминают лошадей Азии и которые даже в более благоприятных природных условиях погибают, как только их обуют в подковы и начнут чистить скребницей; а вот здесь они шлепают как ни в чем не бывало по солончаковым глинам, скачут по болотам, спят на морозе, чего не вынесла бы ни одна другая лошадь.

Но зачем в Камарге человек держит лошадей? Чтобы пасти быков, ухаживать за ними, разводить их. А зачем он разводит быков? Не для пропитания, не для того, чтобы на них работать, а для того, чтобы меряться с ними силой, чтобы играть с ними в быструю, опасную игру, позволяющую человеку доказать свою силу, свое превосходство. Человек, лошадь, бык, человек. Круг замкнулся.

Бык Камарга — не свирепое чудовище, не добродушный вол, а прекрасное загадочное животное, то самое, что населяет древние легенды и завораживает нас с незапамятных времен. Может быть, все оттого, что он свободен, этот зверь — один из редких видов млекопитающих, не поддающихся дрессировке. Повиновения можно добиться и от могучего толстокожего гиганта, и от жестокой крупной кошки; слон будет садиться на табурет, а тигр — прыгать через горящие обручи. Бык же не годится для цирковых трюков. Он годится только для боя.

Однако в бою — на деревенской арене, окруженной грубым частоколом, куда житель Камарга выпускает своего быка, — никто никого не колет пиками, не добивает последним ударом шпаги; кровь не струится по хребту животного, и зрелище не завершается его гибелью. Это игра, повторяю, игра, и человек в конце концов рискует в ней больше, чем зверь, который от боя к бою становится все опытнее; игра в отвагу, в скорость, в ловкость, игра на сообразительность. В этой игре, несомненно, следует видеть наследие, отголоски древних критских игрищ, знаменитых «танцев с быками», участники которых, опираясь о рога своего могучего противника, совершали над ним смертельно опасное сальто. Именно такому «танцу» Тезей обязан своей первой славой; и современные «танцоры» и прыгуны, покоряющие сердца зрителей по обоим берегам Роны, ведут свой род от этого полубога.