— Братия, — возгласил капеллан, — вознесем моления свои с особым благочестием и рвением.

Он откашлялся, помолчал немного, как будто та важная весть, что собирался он сообщить своей немногочисленной пастве, повергала и его самого в смятение.

— Господь Бог призвал к себе нашего возлюбленного короля Филиппа, — начал он. — Печаль великая над всем королевством.

Обе принцессы разом повернули друг к другу свои личики, полускрытые оборками чепцов из небеленого холста.

— Пусть те, кто хулил или порицал его, раскаются в сердце своем, — продолжал капеллан, — пусть те, кто таил при жизни обиду против него, вознесут заупокойные моления об усопшем, ибо любой человек, велик ли он или ничтожен, равно нуждается в милосердии, представ перед судом Господним…

Принцессы упали на колени и склонили голову, желая скрыть свою радость. Они уже не чувствовали холода, они забыли обо всех своих страхах и бедах: безбрежная волна надежды оживила их сердца; и если они обращались сейчас к Богу, то лишь затем, чтобы возблагодарить Создателя, избавившего их от свекра-тирана. Впервые за семь месяцев, прошедших со дня их заключения в Шато-Гайаре, к ним дошла с воли добрая весть.

Стражники, толпившиеся в глубине часовни, перешептывались, задавали друг другу вполголоса вопросы, переминались с ноги на ногу — словом, подняли вовсе не подобающий случаю шум.

— А вдруг возьмут да выдадут нам по медному грошу?

— С какой это радости — оттого, что король помер?

— Да мне говорили, так принято.

— Держи карман шире, за мертвого ничего не дадут, вот, может, за нового помазанника еще раскошелятся.

— А как звать нового короля?

— Людовик Святой был по счету девятый, стало быть, выходит, наш будет зваться Людовиком Десятым.

— А будет он хоть воевать? Надоело в этой дыре сидеть без толку!

Комендант крепости обернулся и грубо приказал:

— Молиться!

Но и самого коменданта терзали заботы. Ибо старшая из вверенных ему узниц приходилась супругой его величеству Людовику Наваррскому, восшедшему ныне на престол. «Вот теперь и стереги королеву Франции», — думал про себя комендант крепости.

Не так-то просто состоять тюремщиком при особах царствующего дома, и, пожалуй, самые скверные часы в своей жизни провел комендант Робер Берсюме по милости двух наголо обритых узниц, которых доставили сюда в конце апреля под эскортом сотни лучников во главе с Аленом де Пареем, на повозках, обтянутых черной материей. Пусть польщено тщеславие, но зато сколько тревог, сколько хлопот! Две молодые женщины, такие молодые, что, как бы они там ни нагрешили, невольно поддаешься чувству жалости… и красивые, даже в уродливых своих рубищах, такие красивые, что трудно, встречаясь с ними изо дня в день в течение семи месяцев, сохранять спокойствие. Соблазнят ли они кого-нибудь из стражников, убегут ли из темницы, повесится ли одна из них, подцепят ли обе какую-нибудь смертельную болезнь, или внезапно произойдет в их судьбе неожиданный поворот (с этими придворными интригами всего жди!) — во всех случаях виноват будет он, виноват, что обращался с ними слишком сурово или, наоборот, слишком мирволил им, — словом, покуда они здесь, на повышение в должности можно не рассчитывать. А ведь ему, как и капеллану, узницам и стражникам, ничуть не улыбается мысль окончить свои дни и свою карьеру в этой цитадели, обвеваемой всеми ветрами, окутанной всеми туманами, построенной с расчетом на две тысячи солдат и насчитывающей в своих стенах только полтораста, в этой цитадели, возвышающейся над долиной Сены, в проклятом этом краю, где даже война обходит их стороной.

«Тюремщик королевы Франции, — твердил про себя комендант, — этого только недоставало».

Никто не молился, но каждый с самой богомольной миной следил за службой, думая о себе и о своих делах.

— Requiem oeternam dona eis domine… [Вечный покой дай ему, Господи… (лат.) // Филипп Красивый в 1309 г. решил спор в пользу Маго. Та стала по смерти своего мужа регентшей графства Бургундского, выдала замуж обеих своих дочерей, Жанну и Бланку, за второго и третьего сыновей Филиппа Красивого, Филиппа и Карла. Благоприятное для нее решение короля в немалой степени было внушено именно этими браками, которые приносили короне графство Бургундское, или Вольное Графство (Франш-Конте), отданное в приданое Жанне. Маго, таким образом, стала графиней-пэром д’Артуа. // Однако Робер не счел себя побежденным и в течение двадцати лет с редкой ожесточенностью, прибегая либо к юридическим, либо к прямым действиям, продолжал против своей тетки борьбу, где обе стороны не гнушались любыми средствами — доносами, клеветой, фальшивками, колдовством, отравлением, политическим приспособленчеством. И эта борьба, как увидим, закончится трагически и для Маго, и для Робера, и для Англии, и для Франции. // С другой стороны, по поводу Бургундского дома или, точнее, домов, связанных в этом Артуазском деле со всеми крупными делами королевства, следует напомнить читателю, что в ту эпоху были две совершенно разных Бургундии: герцогство Бургундское, вассальная земля французской короны, и пфальцграфство Бургундское, входившее в состав Священной империи. Столицей герцогства был Дижон, столицей графства — Доль. Пресловутая Маргарита Бургундская принадлежала к герцогскому роду; ее кузины Жанна и Бланка — к графскому.] — выводил капеллан нараспев.

Творя заупокойные молитвы, капеллан с неистовой завистью думал о счастливой доле тех священнослужителей, что, облачившись в богатые ризы, отправляют сейчас ту же заупокойную службу под гулкими сводами собора Парижской Богоматери. Опальный доминиканец, мечтавший в свое время занять пост Великого инквизитора, печально оканчивал свои дни в качестве капеллана при узилище. И он тоже спрашивал себя, не переменится ли к лучшему при новом царствовании его злосчастная судьба.

— Et lux perpetua luceat eis… [О свете немеркнущий… (лат.)] — подхватил комендант крепости, с завистью представляя себе, как гарцует сейчас на коне во главе погребальной процессии счастливчик Ален де Парей, капитан королевских лучников.

— Requiem oeternam… Выходит, даже по чарочке не поднесут? — спросил вполголоса стражник по прозвищу Толстый Гийом у помощника коменданта Лалена.

А две пленные принцессы старались не проронить ни слова, боясь выдать свою великую радость.

Конечно, в этот день во многих церквах Франции многие люди искренне оплакивали кончину короля Филиппа, но большинство не сумели бы даже объяснить, какое именно чувство источает из их глаз слезы: просто они хоронили короля, под властью которого жили, и вместе с ушедшим королем ушла их молодость.

Но не в тюрьме Шато-Гайар следовало искать подобные чувства.

Едва лишь заупокойная месса окончилась, Маргарита Бургундская первая шагнула к коменданту.

— Мессир Берсюме, я желала бы поговорить с вами о весьма важных предметах, касающихся и вас лично, — произнесла она, пристально глядя ему в глаза.

Когда Маргарита Бургундская погружала свой взгляд в зрачки тюремщика, он всякий раз испытывал непонятное смущение, а сегодня и подавно.

Берсюме невольно потупил глаза.

— Я выслушаю вас позже, мадам, — сказал он, — только обойду дозором крепость и сменю караул.

Потом, обратясь к своему помощнику Лалену, приказал ему препроводить принцесс обратно в башню и, понизив голос до полушепота, велел вести себя сугубо осторожно.

В башне, служившей узилищем Маргарите и Бланке, имелись всего три высокие круглые залы, расположенные друг над другом и схожие до мелочей, — в каждой был камин с колпаком, сводчатый потолок покоился на восьми арках; комнаты эти были связаны между собой винтовой лестницей, проложенной в толще стены. В нижней зале дежурила стража — та самая стража, которая доставляла капитану Берсюме столько тревог и забот, которую приходилось сменять каждые шесть часов и которую, к великому его ужасу, в любое время могли подкупить, ввести в соблазн или одурачить. Маргариту держали в зале второго этажа, а Бланку — третьего. На ночь запиралась крепкая дверь на середине лестницы, разделявшая покои принцесс, в дневное же время им было дано право общаться между собой.

Когда Лален ввел узниц в башню, они не обменялись ни словом, обе ждали, чтобы затих шум его шагов, привычный скрип петель и скрежет замков.

Только тогда они осмелились переглянуться и в невольном порыве бросились в объятия друг другу.

— Умер! Умер! — сорвался с их губ ликующий крик.

Счастливый смех сменялся рыданиями, они кричали, обнимались, плясали от радости и твердили:

— Умер! Умер!

Затем обе сорвали ненавистные холщовые чепцы и с облегчением тряхнули короткими кудрями, не успевшими еще отрасти за полгода тюремного заключения.

Черные колечки вились вокруг лба Маргариты. Густые неровные пряди цвета соломы покрывали головку Бланки. Она провела ладонью по непокорным волосам, откидывая их со лба на затылок, и, вопросительно взглянув на кузину, воскликнула:

— Зеркало! Первым делом я хочу, чтобы мне дали зеркало! Скажи, Маргарита, я по-прежнему хорошенькая или нет?

Бланка говорила так, словно с минуты на минуту им должны вернуть свободу и самое главное теперь было позаботиться о своей внешности.

— Как, должно быть, я постарела, если ты задаешь мне такой вопрос! — вздохнула Маргарита.

— Нет-нет, — запротестовала Бланка. — Ты все такая же красивая, как и прежде.

Бланка произнесла эти слова с искренним убеждением: совместные страдания не позволяют видеть плачевных перемен во внешности своего товарища по заключению. Маргарита отрицательно покачала головой; она-то знала, что Бланка заблуждается.

Все, что пережили они обе с той роковой весны: трагедия, разыгравшаяся в Мобюиссоне в самый разгар их счастья, суд, казнь и пытки, которым в присутствии принцесс подвергли их любовников на главной площади Понтуаза, оскорбительные выкрики толпы, собиравшейся на всем пути следования, чтобы поглазеть на молоденьких преступниц, затем полгода тюремного заключения, зловещий вой ветра в трубах, удушающий зной летом, когда солнечные лучи раскаляют камень, ледяной холод в осеннюю пору, жидкая похлебка из гречихи, составлявшая весь их обед, грубые, как власяница, рубашки, выдаваемые раз в два месяца, узенькое, словно бойница, окошко, откуда, сколько ни нагибайся, сколько ни верти головой, виден лишь шлем лучника, мерно шагающего взад и вперед, — все это оставило неизгладимый след в душе Маргариты, и она отлично понимала, что эти изменения не могли не коснуться также и ее внешности…

Возможно, восемнадцатилетняя Бланка с ее удивительным легкомыслием и почти детской беспечностью, без всякого повода переходящая от самого безнадежного отчаяния к самым необоснованным надеждам, Бланка, способная забыть любое горе только потому, что на гребне противоположной стены защебетала птичка, и радостно воскликнуть, улыбаясь сквозь еще не просохшие слезы: «Маргарита! Слышишь? Птичка поет!» — Бланка, верящая в предзнаменования, в любое предзнаменование, и мечтающая с утра до ночи, как иные женщины с утра до ночи перебирают четки, — Бланка, выйдя из темницы, могла бы, пожалуй, обрести свои былые краски и чувства, живость взгляда; но Маргарита — никогда. То, что надломилось в ней, не могло ни срастись, ни распрямиться.