Поскольку свободных мест за прилавками не осталось, мы идем в самый конец базара, туда, где раскинул ветви чудом не спиленный могучий каштан. Обычно каштаны растут на влажной почве и не любят палящей жары, но этому все нипочем, кора у него толщиной в два пальца, ствол в три человеческих обхвата, ветви словно столбы, листья, правда, немного пожухли от жары, но это днем, с ночной прохладой они обратно оживают. Под каштаном лучше, чем за прилавком, потому что тень и благодать и до родника рукой подать, но это самый отшиб базара, и редко кто из пассажиров сюда выбирается — из опасения пропустить свой рейс. Я оставляю Назароса с Зулали под деревом, а сама ухожу прямо к автобусам, распродам партию булочек — возвращаюсь за следующей, а Назарос с тележки торгует, мальчик он смышленый, так что я не беспокоюсь, что его обманут.

Время до наплыва посетителей терпит, но мы торопимся — освобождаем тележку, опрокидываем ее набок и накрываем куском клеенки. Получается вполне сносный прилавок. Теперь дело за малым — разложить короба таким образом, чтобы Назарос мог без особых усилий доставать булочки, постелить на земле плед и усадить на него Зулали, предварительно вручив ей стопку бумаги — она умеет сворачивать из нее кульки. Если все сделать быстро, останется достаточно времени, чтобы перевести дух и дать ноющим от долгой дороги ногам отдохнуть.

Пока вожусь с коробами, Назарос собирается за водой. Уходит, поддевая жестяной бидончик коленом, от чего тот глухо брякает.

— Пожалей свои колени, — привычно бухчу я.

— Мне не больно, — привычно отмахивается он.

Зулали смотрит ему вслед, но не двигается — теребит в руках бумагу и ждет, когда я постелю плед.

— Сейчас, Зулали, сейчас, — приговариваю я, выбирая такое место под деревом, где тень продержится дольше. Расстилаю плед и показываю ей рукой — садись. Она разувается, подхватывает юбку, усаживается, подобрав под себя ноги. И сразу же принимается сворачивать кульки. Работает медленно, но старательно, высунув от усердия кончик языка. Ресницы неподвижные, в волосах искрится солнце, две морщинки на лбу — двое детей: сколько морщин на лбу, столько детей, такая примета. У меня морщин видимо-невидимо, а детей Бог так и не дал, видно, знал наперед, что рано овдовею. А может, не посчитал нужным. Раньше я роптала, теперь смирилась. Смысл роптать, когда ничего уже не изменишь.

Любуюсь, как бережно сворачивает кульки Зулали. Тонкие пальцы, едва прикасаясь, скользят по бумаге. Лицо у нее как у ангела, руки словно крылья, пальцы словно перья. Спохватываюсь, одергиваю себя — какая же ерунда лезет тебе в голову, Мамида. Руки-крылья, пальцы-перья. Эх, Мамида, эх. Зулали поднимает голову, смотрит на меня сосредоточенным взглядом. Иногда мне кажется, что она понимает больше, чем может выразить, но потом я говорю себе — не придумывай того, чего нет, Мамида.

Скидываю туфли, несколько секунд стою босыми ступнями на горячей земле. Медленно поднимаю вдоль тела руки, смыкаю над головой. Медленно опускаю. Дышать стараюсь глубоко, размеренно, но не очень получается — в ушах шумит, затылок ломит от тягучей боли. Укладываюсь рядом с Зулали, прикрываю глаза. Если немного поспать, отдых вернет мне силы. Дождусь Назароса и подремлю чуток.

Земля дышит жаром, в ветвях каштана поет одинокая птица — фьють-фрююють, за дальним прилавком перекликаются продавцы, если напрячь слух, можно различить обрывки разговора, передохну, пойду узнаю, какие новости у Дариджан, сын у нее, единственный долгожданный ребенок, тяжело болен, помочь ничем не могут, бедный, бедный мальчик, бедная Дариджан, бедный ее муж.


Просыпаюсь от крика, спросонья не могу разобрать, что произошло, крик повторяется — отчетливей, громче, кто-то с топотом пробегает мимо, бессознательно отмечаю тонкую костлявую щиколотку и затрепанный ремешок сандалии — долго не продержится, оборвется, сажусь, ощущая свинцовую тяжесть в голове, Зулали почему-то нет рядом, только стопка бумаг разбросана по пледу, пытаюсь подняться, подкашиваются ноги, а-а-а-а, захлебывается кто-то вдали, голос знакомый, но не распознать, мимо пробегают люди, один из них подхватывает меня под мышки, помогает подняться, что случилось, спрашиваю я до того, как понимаю, что это сапожник, что случилось, с усилием повторяю я, язык распух и еле ворочается во рту, царапая наждачной поверхностью неподатливое нёбо, ничего непоправимого, отвечает скороговоркой сапожник, Назарос упал у родника, кажется, поранил плечо, а-а-а, взвываю я, а-а-а! Замолчи, он зажимает мне ладонью рот, рука его пахнет клеем и химической краской, замолчи, Мамида, напугаешь ребенка еще больше. Я умолкаю.

Бегу к роднику, раскаленная добела земля жжет босые ступни, но я не чувствую боли, сердце клокочет в горле, не давая дышать, в ушах стоит протяжный, мерзкий звон, как бы его унять. У родника толпятся люди, с перепугу мне кажется, что их очень много, потом соображаю, что это всего лишь продавцы, от толпы отделяется муж Дариджан с Назаросом на руках, мальчик мой уже не кричит, а хрипло стонет, прижимая правой рукой к груди левую, голова запрокинута, лицо мертвенно-бледное, предплечье распухло и почернело.

— Неужели он сломал руку?! — Я беспомощно оборачиваюсь к сапожнику, но его и след простыл.

— Ты только не волнуйся, Мамида, — словно расслышав мои слова, говорит муж Дариджан.

Нужно пойти им навстречу, но я не могу и шагу ступить, стою, будто пригвожденная ступнями к горячей земле. Слезы не дают разглядеть Назароса, я протираю лицо ладонями раз, еще раз.

— Мальчик мой, — причитаю, — мальчик мой, мой мальчик!

— Мамида, — плачет он.

Кусаю пальцы, чтобы не разрыдаться в голос, сердце разрывается, Назарос скулит, словно вынутый из капкана зверек, глаза потемнели от боли, вместо золотистой радужной оболочки два черных провала, губы белее снега, на висках выступил ледяными капельками пот.

— Мамида, дай пройти, — просит муж Дариджан, я, с трудом переступая своими одеревенелыми ступнями, делаю шаг в сторону, пропуская его, а потом, спохватившись, семеню следом, но так и не решаюсь прикоснуться к Назаросу.

Больно так, что хочется немедленно, прямо сейчас, раствориться-исчезнуть. Если бы можно было умереть, я так и сделала бы, о, это непреложное чувство свободы, когда сердце не знает больше тревоги, и рассеялось все, что мучило и не давало дышать… Но я обещала моему мальчику, что буду жить, пришлось даже поклясться на его нательном крестике, мои-то четки, на которых я раньше клялась, остались в комнате покойного. Обычно я от любого шороха просыпаюсь, а той ночью ничего не слышала: как он зашел ко мне, как крался по скрипучему полу, как шарил по стене рукой, осторожно обходя распятие и рисунок Назароса, чтобы снять четки с гвоздя… Они потом свисали с его запястья, видно, он намотал их на руку, а серебряный крестик зажал в кулаке, вот он и сломался. После похорон я пролежала три дня в его постели, надеялась, что он мне приснится и объяснит, зачем такое с собой сотворил. На четвертый день заложила форточку дощечкой, чтобы она не захлопнулась, и ушла, а четки оставила на комоде, на случай, если душа покойного залетит через распахнутое окно в комнату и, зацепившись за сломанный крестик, побудет там какое-то время. Может, я почую ее присутствие, может, успею прибежать и хотя бы спросить, как мне быть дальше. Но она так и не прилетела.

На обочине гудит мотором пыльный автомобиль, водитель, сдвинув на затылок соломенную шляпу, стоит у распахнутой дверцы, курит, глубоко затягиваясь самокруткой, рядом переминается сапожник, так вот куда он подевался, машину ловил, я протискиваюсь в салон первой, муж Дариджан осторожно укладывает на сиденье Назароса, сам садится вперед, кто-то просовывает в окно мои туфли — большие, бесформенные, истоптанные, я надеваю их, не глядя, водитель трогает с места и сразу же попадает колесом в рытвину, Назарос глухо стонет, и я тотчас вспоминаю о Зулали, господи, как я могла о ней забыть, остановите, кричу я, машина резко притормаживает, Зулали, зову я в окно, Зулали!!!

— Не волнуйся, Мамида, мы о ней позаботимся, — сапожник, словно успокаивая меня, дотрагивается ладонью до дверцы. Рука оставляет на пыльной поверхности невнятный, скомканный след. Машина снова трогается с места.

— С весны не разговариваю с ним, — зачем-то объявляю водителю, откидываясь на спинку сиденья. Тот неопределенно цыкает языком, потом принимается напевать под нос незатейливую песенку, что-то про речку, весело бегущую среди камней, затылок у него неподвижен, уши плотно прижаты к черепу, левая мочка толще правой. Я незаметно еложу по сиденью, пытаясь устроиться удобней, пружины там и сям продрали обивку, и лезущий наружу наполнитель колет аж через одежду.

— Ехать нам от силы полчаса, — наконец вспоминает обо мне водитель.

Перекладываю голову Назароса себе на колени, глажу его по волосам. Он цепляет здоровой рукой меня за палец, приговаривает сквозь слезы: Мамида, Мамида.

— Потерпи немного, скоро мы в больницу приедем, — плачу я. — Потерпи.

Машина трясется и чадит, в распахнутое окно врывается раскаленный ветер, обдувает лицо жаром.