Я решила, что все же пора спать, завтра будет трудный день, нужно к Петровне в больницу наведаться, кроме меня, ведь никто туда не пойдет…


Встала я пораньше, как на работу, но мать уже ушла, у нее смена с восьми. Я наскоро ополоснулась в ванной, а краситься решила у себя в комнате. У Петровны стоит там столик с зеркалом, она называет его трельяж. Столик проеден жучками, зеркало мутное, сколько ни протирай его, и света мало, но я решила комнату надолго не оставлять открытой, Петровны-то сейчас нет.

И, как оказалось, очень правильно сделала, потому что застала в комнате Поганца. Вот неймется ему с утра, небось спереть хочет, что плохо лежит, да и толкнуть по дешевке, чтобы хоть пива купить, если на дозу не хватит.

Денег-то он никаких не найдет, Петровна еще раньше, когда в полном разуме была, показала мне два тайника в комнате. Она хранила там деньги и парочку золотых вещей — свое обручальное кольцо и материны еще сережки. Больше у нее ничего ценного не было.

— Чего тут забыл? — спросила я, радуясь, что успела вовремя.

Поганец разочарованно оглядел комнату, увидел прислоненную к стене картину и пнул ее ногой, проговорив сквозь зубы:

— Ишь, разбросала тут барахло всякое! Не пройти! Снеси живо на помойку или я сам снесу! Натащила в дом всякой дряни, ступить от нее некуда!

— А ну, вали отсюда! Не пройти ему, а ты не ходи! Нечего тебе тут делать! Не смей это трогать!

— А то что?

— Увидишь! — я двинулась на него, сжав кулаки. Он зашипел по-змеиному и юркнул в свою берлогу — ту самую комнату, которую удалось тогда выцарапать матери.

Я покосилась на картину, которая стояла лицом к стене.

Еще и правда выбросит, исключительно из подлости. Или изрежет ножом. А картина не моя, общественная. Сан Ваныч мне выволочку за нее устроит. Так что надо ее прибрать…

Я решила спрятать картину в кладовке, на верхней полке. Поганец маленького роста и там ее не заметит, даже если зачем-нибудь сунется в кладовку. Хотя он туда не сунется, уж там точно ничего нет, чтобы продать, хлам один.

Прежде чем положить картину на полку, я еще раз взглянула на нее. Мне хотелось понять, что же в ней такого страшного, из-за чего Петровна грохнулась в обморок, а Анна Павловна вообще померла…

Я включила в кладовке свет, отстранилась от картины, вгляделась в нее.

И вот ведь что странно — картина с прошлого раза заметно изменилась…

Нет, пейзаж не превратился в натюрморт. Как и прежде, на картине был изображен темный, мрачный лес, окружающий маленькое озерко с торфяной болотной водой. Но теперь на дальней стороне озера появилась покосившаяся избушка с полусгнившим крылечком и подслеповатыми оконцами.

Я точно помнила, что прежде этой избушки не было. Прежде на этой картине не было никаких следов присутствия человека, никакого намека на жилье. И животных никаких не было — ни волка, ни собаки, ни птицы никакой на дереве не сидело. И вдруг избушка…

Как такое возможно?

Но самое главное — у меня было странное и неприятное чувство, что сквозь закопченное окно избушки кто-то смотрит на меня — недобро, подозрительно.

И это еще не все. Мне показалось, что дверь избушки вот-вот откроется, а за этой дверью таится кто-то или что-то страшное, и это вырвется наружу…

Это было так неприятно, что у меня по спине побежали мурашки, а волосы на затылке встали дыбом.

Я торопливо запихнула картину на верхнюю полку, прикрыла ее старым мешком, выключила свет и вышла из кладовки, плотно закрыв за собой дверь.

Я собрала для Петровны кое-какие вещи — смену белья, ночнушку, шерстяные носки — и вышла, заперев дверь нашей с Петровной комнаты. Замок мы поставили не так давно, когда Поганец окончательно сошел с катушек и подсел на наркотики.


На скамейке перед подъездом, как обычно, сидела монументальная старуха. Старуха эта была такой же неотъемлемой и неизменной принадлежностью нашего двора, как, к примеру, Медный всадник или Исаакиевский собор — непременные принадлежности нашего города.

Звали ее Зинаида Васильевна Морозова, но все местные жители называли исключительно Морозихой.

Как-то я увидела репродукцию картины Сурикова «Боярыня Морозова» и поняла, что кличка дворовой старухи основана не только на ее фамилии. Ее мрачный и внушительный вид очень напоминал старую раскольницу с картины. Во всем ее облике чувствовался сильный характер. Хотя, может быть, и скверный.

Морозиха всегда одевалась в черное и опиралась подбородком на крепкую палку с изогнутой ручкой.

Я шла мимо Морозихи, погрузившись в свои мысли.

Вдруг она выбросила вперед свою палку и зацепила меня за локоть крючком рукояти.

Я ойкнула от неожиданности и повернулась к ней.

— Чего не здороваешься? — проговорила та, сверля меня пронзительным взглядом.

— Ох, здравствуйте, Зинаида Васильевна… — отозвалась я, невольно смутившись. — Задумалась…

Я попыталась обойти ее, но старуха так крепко зацепила меня своей клюкой, что мне никак не удавалось высвободиться.

— «Задумалась!» — передразнила меня Морозиха. — А что, правда, что Петровну в больницу увезли?

— Да, правда… вчера ночью, по «Скорой»…

— Последние мы с ней здесь из старых жителей… — прошамкала Морозиха. — Не дай бог, помрет, тогда я одна останусь… А что с ней случилось-то?

— Вроде инсульт… — ответила я, думая, как бы поскорее вырваться на свободу.

— Удар, значит, по-старому… — не унималась старуха. — Иначе кондрашка… Чего это она? Крепкая была, здоровая… жить бы да жить… блокаду же пережила, а кто блокаду пережил — от всякой ерунды не помирает. С чего вдруг ее разбило?

— Ну, не знаю. Я ее на минутку оставила, смотрю — лежит на полу, не шевелится…

— Что, так и не пришла в себя?

— Да потом очнулась, да только ерунду какую-то говорила… стишки про людоедов…

— Про людоедов? — Морозиха отцепила от меня свою клюку, оперлась на нее подбородком и что-то тихо пробормотала.

Я было обрадовалась и хотела пойти прочь, но что-то в лице Морозихи заставило меня задержаться.

— Про людоедов, говоришь? — повторила она. — А ведь Петровну и правда чуть людоеды не схарчили…

— Что?! — я подумала, что ослышалась. — Людоеды, они ведь только в детских страшилках бывают…

— Не только! — Морозиха пристукнула своей клюкой по асфальту. — Петровна тебе, конечно, этого не рассказывала, зачем ребенка пугать. А потом она уж из ума выживать начала, видно, забыла про это. А мне раньше говорила…

Она еще немного помолчала.

Я уже передумала уходить, ее слова зацепили меня крепче палки. Я уселась на лавочку рядом с ней и приготовилась слушать.

— Она ведь в блокаду маленькая была, лет шесть или семь. А в таком возрасте даже в блокаду гулять хочется. Ну, вышла она во двор, играла с камушками, вдруг подходит к ней какой-то мужик и сладким таким голосом говорит:

— Пойдем со мной, девочка! Мужик страшный такой, небритый, глаза кровью налитые. Ну, тогда все были страшные от голода да холода. Нина-то…

— Кто? — переспросила я, не сразу сообразив, что Петровну и правда зовут Ниной.

— Нина растерялась, стоит столбом, а он ближе подходит и снова: «Пойдем со мной, детка, я тебе конфетку дам». А она уже не помнила, что это за конфетки такие. Стоит, молчит, смотрит. А мужик ее уже за руку ухватил, тянет за собой. А в подворотне еще один показался — смотрит, выжидает. Еще страшнее первого. Нина уже было пошла, но тут, на ее счастье, дворничиха появилась, Зухра, татарка. Как подскочила она, как заорала диким голосом: «А ну, валите отсюдова, звери проклятые!» Еще что-то кричала, да не в словах дело, а таким голосом страшным вопила, что эти двое побежали прочь. А Зухра Нину за руку схватила, и домой отвела, и велела во двор одной не выходить. Мать-то у нее лежала уже, встать не могла, через неделю померла. А Нина-то тогда ничего не поняла, даже пожалела, что не дали ей конфетку. А уже потом, лет через двадцать, взрослой уже, замуж вышла, сына родила, да вдруг и вспомнила тот случай, и только тогда до нее дошло, что чуть она не попала к людоедам на прокорм. Вспомнила тех мужиков — какие у них глаза были страшные, не как у людей. И еще — сытые они были, откормленные, это в блокадном-то городе! Тогда она мне про это и рассказала, мы ведь с молодости дружим.

Морозиха немного помолчала и добавила:

— Потом они ей часто снились, людоеды эти — как хватают ее и тащат в свою берлогу…

И правда, я вспомнила, что Петровна иногда просыпалась с криком, за что все на нее сердились… Мать прибежит, ругаться начинает — ребенка пугаешь, дура старая! Ага, ребеночку-то ее к тому времени уж лет пятнадцать минуло. Это я про Поганца, меня она ребенком никогда не считала.

Так вот, оказывается, какие сны Петровну преследовали…


В метро я думала, с чего это меня так разобрало, что я с утра пораньше бегу в больницу. Ладно бы родная бабушка была, хотя насчет родной…

Я вспомнила, как до десяти лет мы жили с ней только вдвоем и как она вечно ругалась на мать, что она не отказалась от меня в роддоме и сетовала, что меня не принимают в интернат…

Да, самое умное было бы про такое забыть. А вот никак не получается…