Однако даже без такого откровения я бы это поняла. Я всегда чувствовала себя обожаемой, но все равно явно чуждой пришелицей в семье. Я знала, что другие люди не всегда нас понимают. И разумеется, мое удочерение, очевидное объяснение этому, всегда было под рукой, но я никак не могла заставить себя заговорить о нем — даже с Дэном. Оно казалось мелочным и неправильным, словно я возлагала вину на людей, которым я должна была быть благодарна. Я по-прежнему хотела, чтобы наша семья вписывалась в категорию «нормальных», что бы это ни значило, и поэтому наши различия — и то, каким образом я вошла в семью своих родителей, — не должны были иметь значения. Ни для кого из тех, с кем мы встречались. И безусловно, для меня тоже.

Теперь же, услышав вопрос «вы из-за этого переживали?» от людей, которые мне нравились, людей, которые хотели стать родителями так же, как хотели мои, я еще не думала об их будущем ребенке; я хотела утешить их. Я видела сострадание и молчаливое одобрение в их глазах, обещание дружбы, сосущую тревогу, которую они не сумели скрыть полностью. Было в этих людях что-то такое, что попирало каждое безмолвное сомнение, каждый яростный оборонительный инстинкт, который у меня когда-либо появлялся в отношении собственной семьи. Передо мной сидели двое потенциальных родителей, готовых поверить в усыновление — а следовательно, в более широком смысле, в благость и правильность моего собственного воспитания. Как могла я объяснить им, каково это было? Как могла дать понять, что мое присутствие в своей семье, особенно в городке, где я выросла, часто казалось мне абсурдом? Как могла я сказать им, что их ребенок, возможно, будет чувствовать то же самое, каким бы любимым он ни был?

Эти люди не были моими родителями. Я это понимала. Но они казались прирожденными родителями, если такие на свете существуют; я видела, что их намерения были наилучшими. Они хотели ребенка достаточно сильно, чтобы открыться почти незнакомому человеку, стать беззащитными и честно изложить свои страхи. Их жажда завести ребенка, которого они будут любить, и надежда на исход ситуации в их пользу не могли не растрогать меня.

Хотя я чувствовала, что торможу, слишком долго обдумывая их вопрос, на самом деле эта пауза, вероятно, уложилась всего в пару вдохов. Я растянула уголки рта в улыбке. Попыталась излучать истинную теплоту, которую ощущала к ним, хотя мы только что познакомились. Подалась вперед, сидя на стуле, и сказала им: нет. Нет, никаких больших «проблем» не было. Я была любима. У меня все было хорошо. И у их ребенка тоже все будет хорошо.

Меня вознаградили двумя лучами счастья и облегчения, и я поймала себя на том, что улыбаюсь вопреки собственной воле. Я видела, что они не особенно удивились. Разумеется, у меня все было хорошо. Я же сижу сейчас здесь, с ними, разве нет? — здоровая, счастливая, адаптированная, только пару недель назад получившая диплом бакалавра, с помолвочным кольцом на пальчике. В моей жизни явно все сложилось отлично. И у их ребенка тоже все будет так же отлично. Вот что они хотели услышать все это время.


Я училась во втором или третьем классе, когда услышала первое расистское оскорбление.

Я поспорила с мальчиком на детской площадке — не помню, по какому поводу. Он назвал меня «уродкой», на что я чуточку обиделась, но это было одно из тех обобщенных оскорблений, которыми дети постоянно бросаются друг в друга. Если бы он на том и остановился, все могло бы остаться отдаленным смешным воспоминанием, детской перепалкой, похороненной в памяти вместе с десятками других подобных моментов.

Вместо этого он пальцами растянул глаза в щелочки. Его голос стал пронзительным, и он насмешливо завопил:

— Ты такая уродка, что тебя не хотели даже твои собственные родители!

Это был первый раз, когда кто-то использовал мое удочерение как оскорбление, и оно было бы шокирующим и болезненным даже без растягивания глаз, без ломаных писклявых слов. Он же скроил гримасу, спрашивая, как я что-то вижу с такими глазами.

— Моя китайка-а, моя не мочь видеть!

Что такое эта «китайка», прозвище? Я не знала, что он имел в виду, но инстинктивно поняла, что он высмеивает не какое-то мое качество или поступок. Он высмеивал не имя, которое я могла превратить в прозвище, не одежду, которую могли заменить мои родители, купив мне другую, не очки, которые я могла снять на переменке. Его мишенью была я — такая, какая я есть. Как случилось, что я попала сюда, в это место, где я, по его убеждению, чужая?

Я ждала, будто в предвкушении, когда же прорежется мой собственный голос, когда бросится в атаку мой собственный острый язык. Но все ответные оскорбления увяли и умерли в моей гортани. Я не могла бы быть еще более пассивной, даже если бы стала невидимкой, призраком, парящим высоко над асфальтированной площадкой, наблюдающим, как другие дети смеются и удивляются — так же, как мог бы удивиться любой случайный свидетель, — моему стыду и безмолвию.

Он продолжал корчить рожи, сильно оттянув уголки глаз; я задумалась: а самому-то ему как, хорошо видно? Любому, кто видел меня со стороны, я, вероятно, казалась ужасающе спокойной — той самой девочкой, которой была всегда. Мама этого мальчика договорилась с моей по очереди забирать нас из школы; он жил по соседству, и вплоть до этого дня я считала его кем-то вроде друга. Когда в тот день мы вместе ехали домой, сидя бок о бок на заднем сиденье голубого седана его матери, я была молчалива, как и он. Мы притворялись, что между нами ничего такого не произошло. Но нечто спокойное и глубокое, нечто драгоценное внутри меня уже было сломано.

После этого дня, когда я слышала другие подобные слова от этого мальчика и других одноклассников; когда взрослые, с которыми я знакомилась, спрашивали о моей национальности, или дивились отсутствию акцента, или мерили меня азиатскими стереотипами, которые считали верными, я в какой-то мере этого ожидала. Каждый раз, когда я обнаруживала себя дающей отпор, словно моя идентичность требовала бесконечных разъяснений, это напоминало мне о том дне на переменке, когда я узнала, что означает оскорбление, даже если еще не знала слова, которым оно называется. Может быть, мне в детстве надо было уметь злиться. Может быть, мне следовало понимать, что проблема в других, а не во мне. Но разве я не подозревала чего-то такого прежде, до того дня, когда слова моего соседа попали «в яблочко»? Разве я не гадала и раньше, что, может быть, это я не права, занимая место, на которое у меня нет права? Та стыдливость, которую я ощущала, но не могла отследить, с тех пор как начала ходить в эту маленькую «белую» школу, расцвела во внезапную болезненную осознанность. Если я не была в безопасности рядом с мальчиком, который знал меня не первый год, который знал, где я живу, мать которого была знакома с моей матерью, то я не могла доверять никому.

Помнится, я смогла рассказать родителям только часть правды. Я сказала, что кто-то посмеялся надо мной из-за того, что я удочеренная. Я не упомянула другие слова, которые говорил тот мальчик. Это казалось мне унижением особого рода, таким, на понимание которого с их стороны я не могла рассчитывать. Они всегда утверждали, что тот факт, что я кореянка, значения не имеет; важным было лишь то, «какой я человек». Как я могла сказать им, что они ошибались?

Если родители и были удивлены или расстроены, они этого не показали. Они оба были довольно невысокого мнения о человеческой природе, и злобность, даже откровенная жестокость невежественного мальчишки не могла их шокировать. Моя мать сказала, что ему не следовало дразнить меня за то, что я удочеренная.

— Он делает это просто для того, чтобы добиться реакции, — сказала она мне.

— Если будешь его игнорировать, он перестанет, — согласился с ней отец.

Я старалась, но насмешки в школьном дворе множились: от первого мальчика их подхватили и другие одноклассники. Когда они пробовали на вкус новые слова, или велели мне возвращаться обратно в Китай, или дразнились на выдуманных бессмысленных языках, никто за меня не заступался. Дети, которых я знала с подготовительного класса, теперь казались мне незнакомцами — либо враждебными, либо почему-то далекими и неприступными. Я не изменилась, и может быть, они тоже остались прежними; но когда они смотрели на меня, казалось, будто мы никогда не знали друг друга.

В нашей школе одни и те же одноклассники учились вместе из года в год, из класса в класс. Те же мальчики, носящие имена святых, и те же хорошенькие светловолосые девочки. Кем ты был во втором классе, тем ты оставался и в четвертом, и в шестом. Так что меня продолжали дразнить — все время, пока я не окончила шестой класс и не перешла в другую школу, где иногда по-прежнему слышала все те же слова. Помня родительский совет, я старалась не реагировать на растянутые пальцами веки, на жалящие дразнилки, на демонстративное безразличие детей, которых некогда считала друзьями. И единственной, кто хоть раз заметил, что что-то происходит, была учительница во втором классе, которая в моем табеле за третью четверть написала, что я постоянно хожу с несчастным видом. Но мои оценки всегда были хорошими, а мишенью я становилась только тогда, когда учителей не было рядом. Что же до того, что в школе я все больше и больше уходила в самоизоляцию, стараясь как можно чаще прятаться в библиотеке… ну я всегда была ребенком-книгочеем.