Я не знала, как назвать происходящее. Я никогда не читала и не слышала ни о каком расизме, за исключением расизма того рода, который непосредственно уничтожает жизнь и прекращает физическое существование; и даже такой расизм в книгах и на уроках называли «случавшимся в прошлом». То, что я переживала на детской площадке в начальной школе — и потом, в школьном автобусе, когда училась в средних классах, и все остальные годы на юге Орегона, когда люди требовали ответов на вопросы, откуда я родом и почему у меня белые родители, — всегда казалось слишком незначительным, чтобы увидеть в этом хотя бы отдаленную связь с настоящим расизмом. Мы с родителями уж точно никогда не обсуждали вероятность моего столкновения с расовыми предрассудками в собственной школе, в своей округе, в своей семье — в местах, которые они считали безопасными для меня.

Самое странное, что внутренне я всегда ощущала, что я такая же, как все, кто меня окружает. «Я точно такая же, как вы, — думала я, когда дети щурились, высмеивая разрез моих глаз. — Почему вы этого не понимаете?» Маленькая я, безусловно, чувствовала себя скорее белой девочкой, чем азиаткой, и порой меня шокировал вид собственного лица в зеркале и необходимость подмечать ненавистные отличия, и сталкиваться с мучителями и прежними друзьями, и знать, что то, что видят они, совершенно не совпадает с тем, какой я была по своим ощущениям. Почему я должна выглядеть так, как выгляжу, — как чужачка, как мои кровные родители, двое людей, с которыми я даже не была знакома? Почему удочерение не превратило меня в того человека, которым я себя ощущала?

Будь я героиней волшебной сказки, часто думала я, и предложи мне фея-крестная исполнение желаний, я попросила бы персиково-сливочную кожу, глаза — как глубокие голубые озера, волосы, подобные золотой пряже вместо чернейших чернил. Я знала, что была бы всего этого достойна. Чего бы я только не отдала за такое волшебство, за такую красоту! Если ты красива, если ты нормальна, если ты белая, то все хорошее, что другие видят снаружи, будет соответствовать всему хорошему, что есть внутри, была уверена я. И разве не замечательно было бы уснуть однажды вечером и проснуться совершенно другим человеком, таким, которого повсюду будут любить и привечать? Разве не чудесно было бы смотреть на свое лицо в зеркале и знать, что тебе всегда найдется место среди своих?


Когда супруги, надеявшиеся усыновить ребенка, спрашивали меня, каково было расти кореянкой у белых родителей, я не хотела говорить им, что переживала из-за того, что не была белой, изо дня в день на протяжении многих лет. Что иногда это до сих пор беспокоит меня, ибо, хоть я наконец и нашла для себя другую жизнь, моя история по-прежнему не такая, на какую рассчитывают другие при виде меня.

И я не хотела рассказывать им о том дне, когда родители и учителя наконец застукали меня за выдергиванием волос — тех черных волос, совсем не похожих на прекрасные светлые локоны, которые я так хотела. Я снова и снова накручивала их на первую фалангу указательного пальца так туго, что не могла высвободить его, не выдернув пары прядок. После того как всполошившиеся родители обнаружили крохотную лысинку на левой стороне моей головы, я прошла полтора года игровой психотерапии с консультантом, которую звали Шарлотта. Раз в неделю я шла за ней на чердак величественного старого дома в ее просторный кабинет-игровую, где мы играли в переодевания и рисовали свои страхи. Я разговаривала с Шарлоттой о том, что чувствовала, хотя не могу вспомнить, что именно говорила; и знаю, что она, в свою очередь, разговаривала с моими родителями.

Однажды на Рождество под елкой появилась маленькая кукла-азиатка, специально заказанная для меня, хотя я, пожалуй, уже немного выросла из игр в куклы. В девять лет я как-то вечером включила телевизор и увидела Кристи Ямагучи — первую героиню моего детства, американку азиатского происхождения, которой восторгались и восхищались толпы людей. Я и думать не думала, что можно так обожать человека, похожего на меня. Я писала рассказы, десятки рассказов — о других людях, о других жизнях, которых жаждала. Я перестала накручивать пряди на пальцы. Наконец, перестала встречаться с психотерапевтом. Но никогда не могла забыть о том, как выдергивала волосы, никогда не могла перестать думать об этом без ощущения глубокого и ужасного стыда. Пусть я по-прежнему чувствую, что мне здесь не место, зато я могу не дать другим людям это увидеть, решила я. Единственным способом спастись от моей школы, от этого городка было вырасти и уехать — и мне нельзя было снова погрязать в печали или страхах, если я хотела бежать.

И я сбежала. К тому времени как я познакомилась с молодыми супругами, которые были совершенно не похожими на моих родителей и одновременно точно такими же, как они, я сбежала в колледж, выбрав самый дальний из возможных, и потратила годы на борьбу за то, чтобы найти для себя определения, не имевшие ничего общего с «кореянкой» или «приемной». Прежний «расово-дальтонический» взгляд на мое удочерение был той установкой, которую я только-только начинала подвергать сомнению в свои двадцать с небольшим. Теперь я была способна обличать расовую нетерпимость только тогда, когда она смотрела мне прямо в лицо, — и всегда это сопровождалось душным стыдливым румянцем, грохочущим сердцем и острым дискомфортом.

Непроизвольно всплыло воспоминание: день в четвертом или пятом классе, когда стайка белых девочек подобралась близко к моему насесту на турниках во дворе. Я ощутила такую надежду, когда увидела их улыбки! Может быть, они стали по-другому ко мне относиться? Одна из них, с особенным, пепельным цветом светлых волос, чьи черты лица были остренькими и не такими хорошенькими, как у других, придвинулась ко мне и, заговорщически понизив голос, сказала:

— У нас есть вопрос, Николь, и ты — единственная, кому мы можем его задать.

И хотя годы опыта подготовили меня к тому, чтобы ожидать ловушки, я все же на мгновение увлеклась, рассчитывая на дружелюбное слово или приглашение поиграть, — пока она не проговорила, уже громче:

— А у тебя влагалище тоже косое? Мне брат рассказывал, что у девчонок-азиаток они косые!

И я знала, что этот и другие подобные моменты моего детства были почти смехотворно безобидными по сравнению с тем, что приходилось терпеть другим цветным. В том ли я положении, чтобы объяснять все это полным надежды супругам? Чтобы предупреждать их, что даже если раса усыновленного ими ребенка не имеет значения для них, она будет иметь значение для других? Что этот вопрос будут поднимать в несчетном количестве ситуаций, которые у них нет ни малейшего шанса проконтролировать, такими способами и такими словами, которые, возможно, даже не достигнут их ушей? Прежде чем я успела принять решение, один из них задал мне вопрос, который я предвидела:

— Как вы думаете, следует ли нам решиться на усыновление?

Они уже изучили и оценили международные программы. Они обсудили свои любимые детские имена. В комнате до сих пор пахло вкусными блюдами, которые приготовила жена, и их комфортная квартира была гораздо более уютно-домашней, чем мое собственное крохотное жилье, до сих пор обставленное подержанной мебелью и оклеенное плакатами, которые я покупала в колледже. Эти люди были всего на четыре-пять лет старше меня, но они были взрослыми — ответственными, остепенившимися, трудоустроенными и не просто желавшими, но и готовыми стать родителями. Они оба росли в любящих, поддерживающих их семьях, готовых радостно встретить их детей — хоть рожденных, хоть усыновленных, хоть тех и других разом. Я не могла заставить себя сказать что-то такое, что заставило бы этих людей усомниться в правильности их планов или правоте семей, похожих на мою.

Мое сознание — или, может быть, мое свирепо лояльное сердце удочеренной — поднапряглось и переформулировало заданный мне вопрос. Думаю ли я, что они будут любить своего ребенка? Конечно. И они будут стараться изо всех сил. А что еще они могут сделать? Что еще мог бы сделать кто угодно?

— Безусловно, — услышала я слова, произнесенные моим собственным голосом. — Подумаешь, усыновление! Это просто один из способов войти в семью. Я знаю, что мне очень повезло, и вашему ребенку так же повезет.


Не то чтобы я думала, что дала неверный ответ — или, для начала, что верный и неверный ответы вообще существуют. Сегодня, когда мне задают вопросы, я часто говорю, что больше не оцениваю усыновление/удочерение — индивидуальное или как общую практику — в понятиях «правильно/неправильно». Я рекомендую людям подходить к нему с открытыми глазами, понимая, насколько это на самом деле сложно; я призываю усыновленных/удочеренных рассказывать свои истории, наши истории, и не позволять никому другому определять этот опыт за нас.

Но тогда мне все еще приходилось думать об усыновлении/удочерении как об абсолютном благе, о преимуществе для каждого принятого в семью ребенка, о неопровержимом доказательстве бескорыстной любви, потому что считать иначе казалось предательством по отношению к моим родителям и их любви ко мне. Я до сих пор помню, как приятно, как правильно было утешать этих супругов в тот момент. Мне не пришлось говорить им ничего из того, что было так стыдно вспоминать. Мне не пришлось обременять их знанием обо всех тех моментах, когда я никак не «вписывалась». Их будущий ребенок не был мной; их семья не была моей. Они просто хотели быть счастливыми — и почему бы им, собственно, этого не хотеть?