Я придвигала стул к торцу стола, устраивалась на краю, оснащала чашку двумя кусочками расколотого щипчиками сахара и использовала мини-ложечку. А Татьяна садилась по диагонали от меня в старенькое, в жаккардовой обивке, со скрипом крутящееся кресло, втиснутое между столом и диваном.

— И что с мамой, Таня?

— Врачи предупреждали: сердце, слабые сосуды, наследственность, а она отмахивалась. Да еще и покуривала. И смолоду по пять-шесть чашек крепкого черного за день, дома, на работе. Презирала растворимый в жестяных банках, покупала только в зернах, причем выискивала не кислую робусту, а арабику. Отчетливая картинка детства: мама жарит на кухне зерна, помешивает специальной лопаткой, аромат сногсшибательный по всей квартире — зерна, представь, продавались сырыми, — потом долго перемалывает в ручной деревянной кофемолке, ссыпает в специальный стеклянный бокс с притертой крышкой, взять с собой на работу. «Мама, мама, ты забыла?! Не закрывай, дай понюхать!» Мама подносит к моему носу бокс: «Ну, загадывай!» У нас с ней была примета: если коснусь носом помола и на кончике останется пыльца, желание обязательно сбудется. И, знаешь, сбывались, самые, казалось, невероятные. Однажды сбылась главная мечта — красный в синюю полоску шикарный самокат, на зависть всему двору. А на работе к маме «на кофе» пол ее института сбегалось. Она у себя в столе держала электроплитку, технику безопасности нарушала систематически. — Татьяна подвигала ко мне тарелочку с берлинским: — почему не берешь? — и доливала нам с ней оставшийся в турке кофе. — Сотрудники про маму говорили, Зинуля перлы выдает только с чашкой кофе в обнимку. Ну и острый сердечный приступ прямо в рабочем кабинете, скорая опоздала. Мама была блестящим лингвистом. В институте русского языка на Волхонке работала, тут, в пяти минутах, в здании бывшей мужской гимназии. Диссертацию по творчеству Андрея Платонова успела защитить. Креслице, между прочим, намоленное, — Татьяна проводила рукой по вытертому жаккардовому подлокотнику, — в нем мамочка проделала колоссальную работу, за этим вот столом, кроме, конечно, институтского кабинета. Обожала «неправильные» платоновские обороты, как он в своих дневниках писал, «сущий энтузиазм жизни». В мои девять лет дала прочесть рассказ «Девушка Роза», чтобы знала, что такое фашизм и чем истинная литература отличается от ширпотреба: «У Розы были тонкие, вьющиеся волосы темного цвета и большие младенческие серые глаза, освещенные изнутри доверчивой душой, а лицо у нее было милое, пухлое от тюрьмы и голода, но нежное и чистое». — Разбуди меня ночью, рассказ наизусть повторю. Мама меня тогда не пожалела и правильно сделала. Закалочка сия пригождается регулярно. — Татьяна наугад выдергивала из шаткой стопки общих тетрадей какую-нибудь белую или рыжую на пружинке, продолжая отпивать кофе маленькими глотками, зачитывала перлы абитуриентов или студентов-первокурсников: «Роман “Обломов” будет актуален пока восходит солнце». Согласись, — сквозь смех говорила она, — своеобразная антитеза платоновскому энтузиазму жизни. Или вот еще, — листала она другую тетрадь: «Прострелив Пушкину живот Дантес лишил дыханья всю Россию да что там Россию, полмира». Великодержавный романтик писал. Пришлось влепить трояк за отсутствие пунктуации.

Об отце Татьяна умалчивала. А я не спрашивала. Смакуя дополнительную порцию кофе, добавив в чашку кусочек сахара, вновь воспользовавшись мини-ложечкой, я рассказывала Татьяне про милиционера с Кубани, учившегося со мной на одном курсе института. Милиционер этот, Коля, перебрался в Москву из-под Краснодара, жил в общежитии рядом с метро «ВДНХ», работал при гостинице «Космос», следил за дисциплиной среди тамошних путан, как сам говорил, «не за страх, а за совесть». Мечтал о серьезной карьере в столице, для чего ему на первых порах нужна была корочка любого московского вуза. Как-то он доплелся до третьего курса, хотя трудно представить, каким образом сдал старославянский язык (был у нас такой довольно жутковатый экзамен). На экзамены он всегда приходил в милицейской форме, с букетом цветов и коробкой конфет. Тот же боекомплект был при нем и на экзамене по зарубежной литературе XIX века. Ему достался билет с двумя французами: Виктор Гюго «Отверженные», Стендаль «Красное и черное». Удалившись в середину аудитории, он стал озираться на наших девиц с мольбой о помощи. Кто-то кинул ему записку. Записку он прочел. Сел перед пожилой преподавательницей, цитирующей на лекциях Теккерея, Флобера и Гете на родных языках, хлопнул билетом по столу и по-милицейски отчеканил: «Итак, Сте́ндель, “ОтвержЁнные”». Букет и форма не помогли. Преподаватель выкрикнула: «Вон!!» (Однако это не помешало Коле, заполучив со временем звание подполковника МВД и парочку столичных квартир, экспроприированных у умирающих одиноких старух, открыть ООО «Пир на Весь Мир» и развить бурную охранную деятельность, связанную с московским ресторанным бизнесом.)

Вспоминала я и еще один симпатичный штришок, связанный с великой преподавательской деликатностью. Одна из моих сокурсниц, Лиза, имела жуткий почерк — из разряда мелко-куриных. Рукописные труды В. И. Ленина — думаю, хотя бы раз их видел каждый — в сравнении с почерком Лизы являлись примером каллиграфии. Помимо кошмарного почерка, Лиза обладала чрезвычайно тихим писклявым голосом. Расслышать ее можно было только с предельно близкого расстояния, да и то не каждое слово. Современный русский язык нам преподавал Павел Александрович Лекант, потрясающий лингвист и тонкого юмора человек. Сидя перед ним на выпускном экзамене, Лиза что-то мямлила себе под нос, нервно покусывая колпачок шариковой ручки, теребя уголок листка с нацарапанными ответами. Павел Александрович, ясное дело, разобрать ее речи не мог. Тогда он попросил у нее листок. Она протянула ему свое авторство. Глядя в написанное, Павел Александрович надолго замолчал. Лиза окончательно занервничала, еще усерднее обкусывая колпачок ручки, шепотом выдохнула: «Павел Александрович, непонятно?» «Понять можно, — улыбнулся Павел Александрович, — простить нельзя».

Девятнадцатиметровая комната Тани, Валеры и Маши была перегружена в первую очередь мебелью, не убиравшимися никогда одеялами и подушками, развешанными по спинкам стульев Машкиными рейтузами и колготками, топорщащейся изо всех углов научной литературой Валеры по матанализу и интегральному преобразованию Фурье и Лапласа, наследственными лингвистическими рукописями Таниной мамы, иными бессчетными книгами, брошюрами, а также домашними растениями в горшках и кадках, клеткой с залихватски неугомонным кенаром (на подоконнике) и клеткой с двумя откормленными пестрыми хомяками (на полу).

— Тань, дашь что-нибудь интересное почитать? — оглядывала я плотно забитые стеллажи.

Подойдя к стеллажам, Татьяна вела рукой по книжным корешкам, как заправский библиотекарь:

— «Дом на набережной» Юрия Трифонова читала?

— Нет, не читала.

— Ка-ак?! — она извлекла крепко зажатый книгами, январский, 1976 года, журнал «Дружба народов», — вся просвещенная Москва давным-давно прочла. К прочтению обязательно. Только бережно, журнальчик дефицитный. Из дома не выноси и верни непременно.

История дома на набережной потрясла меня. Не стилистикой — тут все обстояло довольно обыденно. Темой. С раннего детства я была хорошо знакома с гастрономом в Доме правительства, с кинотеатром «Ударник», поскольку от рождения до одиннадцати лет жила неподалеку в угловом сталинском доме с ротондой — на пересечении Кадашевской набережной и Большой Полянки (до переезда на Таганку). Воспоминания были крепко связаны с радостными походами в кинотеатр на детские сеансы, с посещениями бескрайнего гастронома с мамой или бабушкой. Правда, порой при взгляде на Дом правительства в особенно пасмурные дни (он был прекрасно виден с шестого этажа нашего углового дома) могло вдруг померещиться, как нечто зловеще-гнетущее проступает сквозь темно-серые монументальные стены и горбатую крышу кинотеатра. Но стоило развиднеться небу, наметиться солнышку, как неосознанные видения испарялись, фасаду возвращалось величие, на передний план выступали парадные регалии, мраморные таблички и барельефы с заученным наизусть «Здесь жил и работал…».

Со страниц романа на меня пахну́ло самой что ни на есть натуральной — не надушенной, не припудренной — изнанкой дома, сотканной из животного страха, зависти, стукачества, многолетней череды предательств. В первой половине 80-х, то есть в институтский период, мой девственный мозг не был отягощен знаниями о «черных воронках», о ночных выдергиваниях людей из теплых постелей и бесследном их исчезновении, об отправленных в детские дома осиротевших детях. Нелегальный самиздат, ходивший по рукам передовой «прослойки», в мои юношеские руки не попадал. Ибо в тогдашнем моем окружении не случилось откровенных диссидентов. Потом-то выяснилось: «милость» сталинской эпохи не обошла стороной и моих родственников, но они довольно долго предпочитали об этом молчать. Юрий Трифонов разверз передо мной бездонную воронку правды — «знать обязательно», «к прочтению обязательно». (Совсем скоро на меня потоком хлынули изданные в конце 80-х «Дети Арбата» Анатолия Рыбакова, «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург, «Колымские рассказы» Варлама Шаламова, «Архипелаг ГУЛаг» и «Один день Ивана Денисовича» Александра Солженицына — произведения куда более прямолинейные и беспощадные. Но именно «Дом на набережной» стал отправной точкой в осознании трех инквизиторских десятилетий, исковеркавших судьбы миллионов людей.)