И не было с тех пор конца их счастью

[© Перевод. В. Мисюченко, 2019.]

I

Даже в самые лучшие времена путь от Чикаго до Блайбери в Уилтшире был неблизким, а война так и вовсе громадную пропасть между ними проложила. А потому — применительно к обстоятельствам — то, что Питер Якобсен на четвертом году войны проделал весь этот путь со Среднего Запада, чтобы проведать старинного своего друга Петертона, выглядело по меньшей мере образцом исключительной преданности, тем более что пришлось к тому же выдержать рукопашную схватку с двумя великими державами в вопросе о паспортах и, когда те были получены, подвергнуться риску, как то ни прискорбно, пропасть в пути, сделавшись жертвой всеобщего ужаса.

Потратив много времени и претерпев еще больше невзгод, Якобсен в конце концов до места добрался: пропасть между Чикаго и Блайбери была одолена. В прихожей дома Петертона сцена радушного приема разыгрывалась под потемневшими ликами на шести-семи семейных портретах кисти неизвестных мастеров восемнадцатого и девятнадцатого веков.

Старый Альфред Петертон, плечи которого укрывала серая шаль (увы, ему приходилось беречься от сквозняков и простуд даже в июне), долго и с бесконечной сердечностью тряс руку гостя.

— Мальчик мой дорогой, — все повторял он, — какое же это удовольствие видеть вас. Мальчик мой дорогой…

Якобсен безвольно предоставил старику распоряжаться своей рукой и терпеливо ждал.

— Мне никогда вполне не выразить своей признательности, — продолжил приветственную речь мистер Петертон, — никогда вполне не выразить вам признательность за то, что вы пошли на все эти бесконечные мытарства и прошли их, чтобы приехать и повидать дряхлого старика, ибо именно таким я и стал теперь, таков я и есть, поверьте мне.

— О, уверяю вас… — произнес Якобсен с протестующей ноткой в голосе. А про себя заметил: «Le vieux cretin qui pleurniche» [Престарелый идиот еще и хнычет (фр.). — Здесь и далее примеч. пер.]. Французский — чудо какой выразительный язык, это уж точно.

— С тех пор как мы виделись в последний раз, у меня с пищеварением и с сердцем стало гораздо хуже. Впрочем, по-моему, я писал вам об этом в своих письмах.

— Действительно, писали. И мне было крайне горестно слышать такое.

— «Горестно»… что за необычный привкус у этого слова! Как чей-то чай, напоминавший бывало о вкуснейших смесях сорокалетней давности. Однако это решительно mot juste [Надлежащее слово (фр.).]. В нем четко слышится некий погребальный оттенок.

— Да, — продолжил, помолчав, мистер Петертон, — с сердцебиением у меня теперь совсем плохо. Ведь так, Марджори? — он обратился к стоявшей рядом дочери.

— У папы с сердцебиением совсем плохо, — с готовностью поддакнула та.

Как будто разговор у них шел о некоей фамильной драгоценности, давно и любовно оберегаемой.

— И пищеварение у меня… Эти физические немощи так затрудняют всяческую умственную деятельность! Все равно мне удается делать хоть что-то полезное. Ну, об этом мы позже поговорим, впрочем. Вы, должно быть, после своего путешествия здорово устали и пропылились. Я провожу вас в вашу комнату. Марджори, будь добра, попроси кого-нибудь отнести его вещи.

— Я их сам отнесу, — сказал Якобсен, поднимая с пола небольшой кожаный саквояж, оставленный им у двери.

— И это все? — поразился мистер Петертон.

— Да, это все.

Как человек, ведший жизнь на основе разумности, Якобсен противился накоплению вещей. Очень уж легко сделаться их рабом, отнюдь не их хозяином. Ему нравилось быть свободным: он усмирял свои инстинкты стяжательства и ограничивал свое имущество исключительно необходимым. Для него Блайбери был таким же родным (или таким же неродным) домом, как и Пекин. Все это он мог бы разъяснить, если б захотел. Однако в данном случае утруждаться не имело смысла.

— Вот ваша скромная обитель, — произнес мистер Петертон, широко распахивая дверь, которая вела, надо отдать должное, в очень симпатичную гостевую комнату, яркую от светлой расписной ситцевой обивки и штор, свежих цветов и серебряных канделябров. — Бедновато, зато ваша собственная.

Аристократическая обходительность! Чудный старинушка! Котировка в самый раз! Якобсен разбирал свой саквояж, аккуратно и методично распределяя его содержимое по разным ящикам и полочкам в гардеробе.


Уже много-много лет минуло с тех пор, как Якобсен, совершая великое образовательное турне, попал в Оксфорд. Там он провел пару лет, поскольку место пришлось ему по вкусу, а обитатели его стали источником неизменных увеселений.

Норвежец, рожденный в Аргентине, получивший образование в Соединенных Штатах, Франции и Германии, человек без национальности и без предрассудков, набравшийся невероятного жизненного опыта, он вдруг обнаружил нечто новое, свеженькое и забавное в своих однокашниках по университету с их комичными традициями средней школы и баснословным невежеством в отношении устройства мира. Он исподтишка наблюдал за всеми их ребячливыми кривляньями, чувствуя, как разделяет их решетка из железных прутьев и что ему следовало бы после всякой особенно забавной выходки предлагать сидящим в клетке лакомство или горсть арахисовых орешков. В перерывах между посещениями этого необычного и восхитительного Jardin des Plantes [Название Зоологического (Ботанического) сада в Париже.] он читал Великих и Мудрых, и как раз Аристотель помог ему сойтись с Альфредом Петертоном, научным сотрудником и преподавателем их колледжа.

Имя Петертона пользовалось уважением в ученом мире. Вы отыщете его на титульных листах таких достойных, если не попросту блистательных, трудов, как «Предшественники Платона», «Три шотландских метафизика», «Введение в изучение этики», «Очерки по неоидеализму». Целый ряд его работ был издан дешевыми выпусками в качестве учебных пособий.

Между преподавателем и студентом протянулись те самые непонятные, необъяснимые дружеские узы, которые зачастую связывают самих несхожих людей, — и узы эти так и оставались нерушимыми в течение двадцати лет. Петертон испытывал к молодому человеку отеческое расположение и так же по-отечески гордился теперь тем, что Якобсен обрел мировую известность, что когда-то, как полагал старец, он способствовал его духовному становлению. И вот теперь Якобсен одолел три-четыре тысячи миль через весь охваченный войной мир, чтобы повидаться со стариком. Петертон был тронут до глубины души.


— Вам по пути сюда не попадались подводные лодки? — задала вопрос Марджори, когда на следующий день после завтрака они с Якобсеном прогуливались по саду.

— Ни одной не заметил, с другой стороны, я вообще на такие вещи не очень приметлив.

Повисла пауза. Наконец Марджори нашла, о чем еще спросить:

— Я так полагаю, сейчас в Америке очень много делается на войну, верно?

Якобсен тоже так полагал, и в памяти его поплыли картины многочисленных оркестров, ораторов с мегафонами, патриотических транспарантов, улиц, ставших опасными из-за организованных ограблений на дорогах сборщиков пожертвований на Красный Крест. Ему было чересчур лень описывать все это, к тому же ничего она в этом не поймет.

— Мне бы хотелось суметь хоть что-нибудь сделать на войну, — пояснила Марджори, словно извиняясь. — Но приходится ухаживать за папой, а потом еще домашнее хозяйство, так что у меня, правду сказать, нет времени.

Якобсену показалось, что он уловил в ее словах формулу, предназначенную незнакомцам. Марджори явно хотела, чтобы в сознании людей мысли о ней утверждались бы ею самой. Фраза девушки о домашнем хозяйстве навеяла Якобсену воспоминание о покойной миссис Петертон, ее матери, привлекательной, мучительно бойкой женщине, страстно жаждавшей сиять в университетском обществе Оксфорда. Очень немного времени требовалось, чтобы узнать про ее родство с епископами и лучшими семействами графства, понять, что она охотится за львами духовного звания и вообще — сноб. У него на душе было спокойнее, что она умерла.

— А разве не станет ужасно, когда вообще не нужно будет ничего делать на войну? — заговорил Якобсен. — Когда наступит мир, людям просто нечего будет делать и не о чем думать.

— А я буду рада. Домашнее хозяйство вести окажется куда легче.

— Верно. Есть чем и утешиться.

Марджори настороженно глянула на гостя: она не любила, когда над нею подсмеивались. Вот ведь какой непримечательный человечек! Низенький, толстенький, с навощенными каштановыми усами и лбом, который пробившаяся лысина сделала беспредельно большим. Похож на того сорта мужчин, кому говорят: «Благодарю вас, я приму банкнотами по цене фунта серебра». Под глазами у него мешки и под подбородком мешки, а по выражению лица ни за что не угадаешь, о чем он сейчас думает. Марджори радовало, что она выше гостя ростом и могла смотреть на него сверху вниз.

Из дома вышел мистер Петертон с серой шалью на плечах и с шуршащей распахнутой «Таймс» в руках.

— Добра вам от утра и до утра, — крикнул он.

На шекспировскую сердечность этого приветствия Марджори ответила ледяным современным: «Привет». Ее отец всегда говорил: «Добра вам от утра и до утра» — вместо «Доброе утро», и всякий раз, буквально всякий день в ее жизни, это вызывало у нее непременное раздражение.

— В сегодняшней газете интереснейшая история напечатана, — сообщил мистер Петертон. — Молодой летчик рассказывает о воздушном бое. — И, пока они прохаживались взад-вперед по усыпанной гравием дорожке, прочел статью, занявшую на странице целых полторы колонки.