Оле Кай

Вернись, колибри!

Всем, сидящим за выпускными партами, посвящается.

Каждый день вы пытаетесь встать с кресла, к которому вас приковывают страхи подросткового взросления. Сегодня вы выигрываете этот бой. Но со следующего утра битва за волю к жизни начнется заново. Крепитесь, так будет не всегда. Однажды вы проснетесь и увидите, что нечто важное в прошлом, угнетавшее вас, теперь не приносит боли и даже кажется забавным.

Пожалуйста, взгляните на свои пальцы.

Подожду, пока вы это сделаете.

Что ж, а после сожмите их в кулак…

Все очень просто, правда? А теперь проведите ладонью по тому, что находится впереди вас. Не упрямьтесь — сделайте это. Возможно, вы почувствовали ледяную скользь стекла того самого окна, возле которого ждете кого-нибудь, чтобы вместе горевать, или радоваться, или отправиться в захватывающий путь. А, быть может, резным рисунком, тем, который принято считать уникальным, — рисунком подушечек пальцев вы ощутили пористую шероховатость стола, куда облокотились в раздумье. Или, что повеселей, коснулись знакомого каждой клеточкой лица своего друга, и он, удивляясь неожиданному прикосновению, сердится, просит убрать руки. Но даже если перед вами пустота страшной невесомой пропасти, думаю, вы почувствуете и ее. Кровь закипит адреналином в вашем сердце, жаждущем избежать опасности, и разгоряченные алой пульсацией капилляры начнут напирать на ту самую паутину рисунка, что на кончиках пальцев. Как разнообразны и бесчисленны ощущения, передаваемые этой незначительной частью тела! Но зачем вам об этом задумываться? Вы бы и не стали этого делать, если бы я не попросила.

Я же не чувствую ничего.

Мое тело отказало мне частично в движениях, и импульсах, и задачах два года назад, как раз в канун моего пятнадцатилетия. Временами оно с перебоями передает вкус протекающей вокруг меня жизни. Но что-то подсказывает, что оно вот-вот совсем откажется повиноваться моему рассудку. И я с нетерпением и ужасом, со злорадством и равнодушием ожидаю, когда прокричит кукушка на часах, и этот момент настанет.

Мое сердце, сжимаясь от сочувствия к собственной душе, ликует во мне: «Твоя болезнь — ошибка! Кончина — это плацебо для твоего испорченного сознания, ищущего любой повод остановить собственную жизнь! Однажды, устав бороться с тоской, ты решила, что инвалидное кресло — это лучше, чем борьба!»

Но мой разум усмехается и возражает: «Есть снимки, результаты анализов и утверждения квалифицированных врачей. Поглощающее твое тело онемение есть итог развития странного, пока еще неизвестного нервного заболевания! Ну и пусть врачи не знают имени этого зверя. Но царапины и следы его укусов — на всем твоем сознании. А значит, не стоит сомневаться в его существовании. Возможно, однажды врачи найдут клетку для этого зверя и освободят твою душу. А пока что тебе остается только дышать и ждать — в этом и будет заключаться твоя дальнейшая жизнь!»

Между тем сердце никак не угомонится. Оно находит десятки причин, почему анализы могли сплоховать. Вдруг во время погружения своим оком в диаграммы моего головного мозга врач попросту чихнул, отвлекся и невольным нажатием курсора залипающей клавиши мышки стряхнул на аппаратуре все верные данные. А вдруг его отвлекли телефонным звонком, и в это время произошел сбой программы? Дугообразные чертежи моих полушарий заменились чьими-нибудь еще, кто уже давно приговорил себя к бездействию? А что если и вовсе нет никакого зверя? Может быть, мое сердце, не могущее смириться с трагедией, с его отсутствием, просто создало иллюзию зверя — болезнь, которой нет? Сердце шепчет целую кучу нелепостей. Зачем оно обманывает расстроенную душу? Вливает в мысли фальшивый оптимизм, не оправданный ни единой бумажкой из всех пройденных мною процедур.

Но мозг не щадит меня нисколечко — бичует, рубит на куски любые очажки надежды. Как ни глянь, все беспросветно.

Бабушка часто повторяет мне: «Посмотри в зеркало. Когда-нибудь ты перестанешь узнавать себя». Или говорит: «Сходи умойся. Даже если от тебя останется одно лицо — оно все равно должно быть чистым». В иной раз от нее можно услышать вот что: «Проветрись на улице. Вдохнешь свежий воздух и почувствуешь, какая же вкусная на самом деле жизнь!»

Она говорит мне это так бескомпромиссно, будто я действительно могу воткнуть свои ноги в ее старые калоши и побежать на улицу. Да, бабушка разговаривает со мной так, словно под моей пятой точкой нет сиденья инвалидного кресла. Наверное, побуждая меня к невозможному, она пытается разбудить во мне чувство собственного достоинства. Она уверена, что в свои семнадцать я поставила на себе веющий могильным холодом крест. Ей хочется, чтобы этот крест под другим углом зрения стал плюсом.

Но она неправа. Крест поставила не я — его взгромоздила поверх моей воли некая внутренняя сила в моем глубинном подсознании. Эта сила, утратив живительное воодушевление надеждой, иссохла, зачахла, превратилась в анорексичный, острый, болючий тупик безутешности. Без единой плавной линии, без единой имеющей тягу жить мышцы. Сила стала тупиком. Тупиком безутешности. Непоправимости. Именно непоправимости. Я бы закричала во все горло и горы бы свернула, если бы существовал хоть намек на возможность вернуться на пару лет назад к точке невозврата. Но моя сила уперлась в тупик.

Что поделать, когда в одном тесном мире моего тела воюют две разные стихии, врезаясь друг в друга в ожесточенной схватке.

Одна неведомая сила убеждает в необходимости жить. Она бабушкиными аргументами запускает свою энергию в тело и день за днем старается воскресить меня: «Разве где-то там, до рождения, мы пишем заявление, чтобы родиться? Разве определяем время, чтобы появиться на свет? Разве выбираем ту, кто девять месяцев будет носить чадо у наполняющейся молоком груди? Не можем. Не определяем. Точно не мы. А раз это в чьей-то высшей власти — доверься! Доверься и посмотри, что будет дальше! Главное — живи!»

И снова мощь второй стихии, черной и зловещей, как гейзер нефти, вливается нерастворимыми масляными пятнами в голубую гармонию праведных мыслей, окропляя их чернотой: «Зачем все это? Какой смысл переживать каждое мгновение боль воспоминаний, когда можно успокоить душу беспробудным, вечным сном?» Стыдно признаться, но, похоже, с этим взглядом я сдружилась куда ближе.

Бабушка расстраивается, когда видит мое застывшее в унынии лицо. Я затылком чувствую, что она едва сдерживает слезы, наблюдая за моим просиживанием у слегка обледеневшего окна.

Жалость в ее взгляде болезненна для меня. Но куда тяжелее замечать укор, что день и ночь сочится из ее светлой души. Да, она избегает любых фраз осуждения. Но разве взгляд, прорвавшийся изнутри и отображающий всю глубину кипящих чувств, не бывает красноречивее любых слов?

Она пытается выдернуть меня из-за компьютера, из социальных сетей, где с моей электронной страницы ядовито-счастливо смотрит на мир красивое лицо юной девушки. Это я два года назад. Страница и ее оформление, все до единой записи остались в том же виде, в каком были накануне трагедии…

Видели бы вы это лицо! Ох, как оно раздражает меня. Уничтожает. Я смотрю в него как в чужое. Но ведь оно мое!

Когда-то оно так нравилось другим. Но посмотрели бы они на меня сейчас! Представляю, как в гробовом затишье, в скрежещущем от разочарования безмолвии стояли бы мои былые поклонники угаснувшей толпой перед инвалидной коляской, как перед троном умерщвленного фараона. И вдруг мое лицо слегка дернулось бы и зашлось — ха-ха-ха — в истеричном и отчаянном хохоте. Потерянное лицо потерянного человека. Смотрите, теперь у меня красная бугристая кожа, пустые глаза, точно они и есть глазницы мумии, восставшей из саркофага. А эти взлохмаченные волосы — мне больше незачем укладывать их в шелковистые волны. Я превратилась в чучело фараона. Ха-ха-ха. До чего же все смешно и нелепо в этой бегущей мимо меня жизни.

Жалко бабулю. Она не перестает надеяться, что время пойдет вспять и каким-то чудом случится мое выздоровление. И тогда я с гиканьем вскочу с коляски, причешу свои засаленные волосы и побегу, как прежде, в школу.

А я уже ни на что не надеюсь, хоть имя и обличает доверенные вам тайны — Надежда. Да, даже имя обличает меня. Даже оно стало мне чуждым.

Редко кого из моих сверстниц зовут Надеждой. Вероники, Карины, Анжелики. Зато в нашем доме — Надежда! И только Надежда. Здесь никогда никого не бывает. Ко мне из девчонок за последние два года никто не заходил. Зачем? У них есть занятия куда интересней, чем сидеть в неловком молчании рядом со мной, чувствуя себя без вины виноватыми. Их ждут первые, обжигающие жаром новизны и влюбленности свидания, экстремальные прогулки на скоростных великах или роликах, увлекательный (насколько окажутся щедры родители) шопинг по бутикам.

Я их не осуждаю. Думаю, что и сама жила бы в удовольствие, не обремененная самой большой потерей в своей жизни.

Моя юность несколько прозаичней…

Порой в наш старый дом приходят женщины из социальной службы. Что о них сказать? Приходить — это их прямая обязанность. Они действительно делают это, потому что вынуждены. Когда ты практически обездвижен, начинаешь внимательней читать эмоции на лицах собеседников. Вынужденность — единственная эмоция на лицах этих дам. И я им не завидую — подружиться со мной на самом деле сложно.