— А страшно было, что вообще старики рассказывают?

— Страшно? — Люба задумалась, как будто вспоминая рассказы стариков, — да говорят, страшно было, когда тут особый отдел стоял. «СМЕРШ» назывался. Людей прям вот на этом взгорке расстреливали. У Василисы Андреевны даже фотография есть. Офицер из СМЕРШа подарил, на память, говорит. Гад, — почему-то закончила она.

— Да ну? Покажешь?

— Если успею, тебе ведь на автобус.

— Да успею я.

Мы ускорили шаги и через несколько минут уже обметали валенки на крыльце моих хозяев.

— Борщика-та похлебаешь? — на всякий случай спросила Люба.

— Нет, фотографию давай.

Люба ловко скинула валенки, заботливо ткнула их в углубление в широком боку теплой русской печи и в носках прошла по домотканым дорожкам к кровати хозяев. Там, неожиданно брякнувшись на колени и попыхтев над раскрытым фанерным чемоданом, она достала старый альбом, давным-давно видавший другую, богатую и, наверное, городскую жизнь. То, что альбом раньше принадлежал другой семье, я поняла сразу. Уж больно хороши были тисненая кожа и тяжелые серебряные застежки.

— Вот она, — Люба протягивала мне фотографию с пожелтевшими краями. На ней с близкого расстояния был снят мыс над рекой и молодая еще береза на нем. Та самая береза, которая сейчас разметала свои ветки на добрые двадцать метров.

Видимо, летний день клонился к закату, потому что над далеким сосновым бором угадывалось зарево. Но черно-белый снимок не позволял увидеть краски. Глаза мои скользили по откосу, по деревьям, как будто боясь посмотреть в лица людей, стоявших на коленях перед березой. Их было трое. Двое мужчин в стареньких телогрейках, и один — в форме немецкого солдата.

Сказать, что на меня нашел столбняк, было ничего не сказать. Я узнала одного из них. Хотя не знала никогда. Ведь меня в тот день, когда расстреляли этих троих, еще и на свете не было. Но я его узнала.

— Ну ладно, давай назад положим, а то свекруха рассердится, — Люба протянула руку к фотографии, а я попросила:

— Люба, согрей чайку на дорожку, а я пока еще на нее погляжу.

Люба радостно улыбнулась:

— Ну вот и хорошо, а то как же с пустым брюхом в дорогу, не по-людски это.

Господи, как стыдно использовать гостеприимство хозяев, чтобы стащить у них фотографию. Именно стащить. Я ведь не собиралась ее красть. Я ее отсканирую, а потом незаметненько верну. Ох, каких только оправданий человек себе не напридумывает, чтобы обелиться перед собственной совестью. И вряд ли меня еще пустят в дом, если обнаружат пропажу. Ах, Дунька-Дунька, что ты делаешь!

Я ловко спрятала фотографию под свитером, аккуратно застегнула застежки на альбоме и с шумом задвинула чемодан под необъятную хозяйскую кровать.

Наспех глотнув крепкий и уже ставший привычным приторно-сладкий чай, запихнув в себя вчерашний блин, я переобулась в свои сапоги, чего мне, кстати, не очень-то хотелось делать, и выскочила на крыльцо.

— Куда ты, оглашенная, на дорогу-то возьми.

Люба сунула мне в руки тугой пакет из совсем не деревенского хорошего пергамента и махнула рукой в сторону главной улицы.

— Махни рукой, он и притормозит.

Я еще не успела сообразить, кому махать рукой, как в конце улицы показался старый маленький автобус с бульдожьей мордой, я тотчас же отчаянно замахала рукой, и водитель послушно притормозил:

— Че размахалася, я ить не слепой. Уж и поисть не дадут, все ездють и ездють.

Я плюхнулась на ледяное дерматиновое сиденье и с облегчением вслушалась в водительское добродушное исть-поисть. Нет, мне явно понравилось здесь. И Зиньковка не такая уж Тмутаракань. Вон и автобусы ходят…. Однако чувство вины не оставляло меня до самой Москвы. Странно, мне бы обидеться…. Ведь это меня чуть не убили в заснеженной и затерянной в лесах деревеньке. Но ведь убить хотел кто-то один, а остальные…. И я вспомнила теплые и мягкие валеночки, тяжелую шаль, заботливо укрывшую мою московскую зимнюю, так сказать, одежку. И сон на мягкой, как бока доброй бабушки, постели. И наивную говорливую Любоньку, оставленную караулить мое любопытство, и так обманутую мною. Я пообещала себе вернуться в Зиньковку и все исправить. На этом моя совесть успокоилась и дала мне спать до самой Москвы.

Глава 4

— Ну что, сам дашься или ломать будем? — гнусавый голос, так не подходивший к красивому лицу Щасика, был нарочито тихим, таким тихим, что все в камере замирали, когда он говорил. Да и как было не замирать, если Щасика поставил над камерой сам Щорс, вор в законе, о котором гудела вся зона. И каждый знал — слово против Щасика будет словом против Щорса. Да и прозвище свое Щасик получил за безнадежное для сокамерников «щас!».

— Че молчишь, дохлик? — все замерли, предвидя, что Щасик даст команду заломать и ссильничать новенького.

— Щас…? — услужливо подсказал смазливый Коша, сам совсем недавно прошедший через позорную экзекуцию и сдавшийся сразу, покорно став на карачки и дрожащими руками стянув с себя штаны.

— Это кто там тявкает? — Щасик презрительно сплюнул в сторону Коши, — место твое у параши. Оттуда и будешь отвечать…. Когда я спрошу.

Тишина стала еще злее, еще страшнее для Егорки. Сокамерники, столпившиеся в ожидании команды, кто из жаркого любопытства, кто из желания оказаться первым в чудовищном унижении новенького пацана, жадно горели несытыми щеками.

— Завтра, — Щасик ни за что не хотел повторять следом за Кошей свое властное «щас», и это отодвинуло ужас Егоркиной пытки по крайней мере до следующего вечера. Но и он, и все присутствующие знали, что спасения не будет, и чему суждено случиться, случится обязательно.

Егорка, зло озираясь, пятился к дверям, где ему было указано место рядом с Кошей.

— А малой-то не из трухлявых, — задумчиво протянул Щасик, — может, не опускать? Пусть служит. Мне свои люди нужны….

Но рыжий Васька, постоянно боявшийся новых соперников, задумчиво прищурил глаза. Прикормленное и безопасное место рядом со Щасиком служило гарантией благополучной отсидки. А место это было невелико, и потенциальных соперников, умных и стойких характером, Васька старался убирать задолго до того, как наивный, в общем-то, Щасик, соображал что к чему…. Нет, думал Васька, нужно во что бы то ни стало оказаться рядом со ставленником Щорса, когда их через три месяца переведут во взрослую отсидку.

— Братва не поймет. Подумают, размягчел ты…, — напустив на себя еще более задумчивый вид, сказал Васька, — да и Щорс вряд ли одобрит….

— Ладно, не суйся, — Щасик отвернулся к стене и затих.

А Егорка лежал лицом к стене на нижних нарах, у самой параши, но обоняние его не улавливало ни вони нечистот, ни едкого запаха хлорки. Он смотрел на трещины на покрашенной серой краской стене и отчаянно силился поймать в наступающей ночной темноте хотя бы маленький лучик надежды. Но и сердце его и сознание подсказывало, что надежды нет, потому что некому его защитить. Если бы он встретился со Щасиком один на один, тогда, ясное дело, он бы не поддался. Он бы зубами грыз, но постарался бы одержать верх над этим гнусавым. Но один — и против целой толпы малолетнего отребья, для которого унижение новеньких было все-таки редкостным развлечением. Нет… против толпы никаких зубов не хватит.

«Все равно не дамся, хотя бы одному глотку перегрызу, но не дамся», — эта мысль только на минуту успокоила Егорку. Он почти сразу понял, что тогда его не только изнасилуют, но и убьют. В общем, как ни крути, а вся эта история ему не по зубам.

«По зубам, — вдруг осенило мальчика, — Я себе перегрызу…. Ну, не глотку, так …». И в его сознании тотчас же всплыла картина, которую он помнил всю свою недолгую сиротскую жизнь. На ней в широком белоснежном кресле сидела, откинувшись на низкую спинку, мать. И ее руку вспомнил, руку, которая свисала как-то очень отдельно от ее тела, и ровную бурую рану на ней от самого локтевого сгиба до запястья тоже вспомнил. И кресло, почти не запачканное кровью, потому что она густой темной лужицей блестела на паркете, только немного обрызгав маленькие босые и почему-то очень белые ступни матери.

— Как бы не так, — зло прошептал Егорка. Совсем недавно он вообще ничего не понимал бы в грядущей пытке, но за последние три месяца он узнал не только о том, как люди могут издеваться друг над другом, он узнал, как сама жизнь может издеваться над людьми. И мать. Ведь и она, выходит, поиздевалась над ним, когда оставила после ареста и смерти отца одного, совсем одного. И вот теперь он должен решить — казнить себя или отдать свое тело и свою душу (а он чувствовал, что душа у него еще жива), отдать их на растерзание этим малолетним зверькам. «Вольным и невольным, как и я», — почему-то оправдательно подумалось Егорке.

Темнота сгустилась, и Егорка вдруг подумал, что если задержится с задуманным, то ничего не получится. Летние ночи короткие, а ему нужно время, чтобы умереть…. И Егорка что было силы вонзил зубы в свое запястья, чуть было не взвыл от боли, но перетерпел, рванул теплую мякоть собственного тела и… потерял сознание. Прошло немного времени и он очнулся от саднящей боли, от боли и от ощущения мокрых штанов, прилипших к его ногам. Поднеся руку к глазам, Егорка больше почувствовал, чем увидел, что рана невелика, и уж вена точно не порвана. Тогда он, крепко зажмурив глаза, одним движением прижался ощеренным ртом к ране, осторожно нащупал языком пульсирующую от страха и смертельного ужаса жилу, вцепился в горячую мякоть зубами и что было сил рванул на себя. Больше в сознание Егорка не приходил. Его нашли утром, когда вся камера, один за другим, поплелась к параше мочиться. Алая маслянистая струя, омывая неровности цементного пола вокруг параши, собралась небольшой лужицей. И кто-то наступил в нее.