— А кого вам нужно в нашей Зиньковке-та отыскать? — поинтересовался водитель.

— Да хочу старожилов об одной семье расспросить. Может, кто и вспомнит.

— А, дак это прямиком к моей мамане. Она тут как родилась, так ни ногой отсюдава. В Клинцах то раз в год быват. А так — ни-ни! И войну здесь была, и после — ни на шаг. Правда, чуть в Германию не съездила, но убереглась, спряталась в соломе.

— Немцы? — догадалась я.

— Ага, девчонка еще была совсем, шустрая, два раза уберегалась, а один раз споймали, так она в откос, в сугроб, значится, сиганула. А то бы не было меня. Нет, не было, — уверенно заявил водитель, — она красивая, маманя-то моя, не вернули бы немцы девку, умучили.

Когда мы въехали на главную широкую улицу Зиньковки, она поразила меня давно забытой красотой русской деревни. Стройные дымки над заснеженными крышами, расчищенные тропки к каждому дому — все блестело и сверкало в лучах зимнего солнца. И яблони в снегу — везде яблони.

— Антоновки, — догадался подсказать водитель, — второй хлеб. А в войну, маманя сказывала, с голодухи спасали, яблоки-та.

Машина неповоротливо свернула в проулок и застыла у большого, но по всему видно было, старого бревенчатого дома.

Я открыла кошелек и протянула обещанные «стопийсят».

— Да ты че, девушка? Я ж домой приехал.

— А торговался зачем? — засмеялась я.

— Дак эта, для порядку….

— Василек, это где же ты таку кралю отхватил? — на крылечко с резными столбиками вышла крепенькая такая с веселыми глазами пожилая женщина.

— Да что ты, мамань, я ж для нее стар. Она ж дите еще.

— Знаю я тебя, охабник, небось всю дорогу голову девоньке морочил.

— Это маманя моя, Василиса Андревна.

— А тебя как зовут, дитятко?

О Боже, залилось чем-то горячим мое сердце, да только ради такого слова, такой интонации следовало приехать сюда. Я растаяла, как снежинка на ладони.

— Дуня….

— Ай славно-то как тебя зовут, Евдокиюшка, Дунечка, значит, по-нашему.

И впервые мое имя, произнесенное другим человеком, не раздражало меня. Оно мне даже понравилось….

Мы постучали-потопали ногами на крылечке, стряхивая нечаянный снег, и прошли в теплое нутро русской избы. А я как будто прижалась к давно забытой матери.

— Раньше-то сени здесь были. Холодные сени. Дак мой неугомонный надумал здесь этот, — старушка запнулась на мгновенье, вспоминая забытое слово, — санузил делать. Расковырял задню стенку-та, трубы подвел, теплые да холодные, да с помоями которые, значит, да потом отгородил все от людских глаз. А тепло стало-та! Да и на двор бегать не надо.

— А неугомонный-то кто, Василий? — на всякий случай спросила я.

— Да что ты, девушка. Мужняя я еще. Мужик в доме есть, Захар мой, рукодельник неугомонный. А Василек отдельно живет. У няго свой дом-то для беспокойств там разных.

Я внутренне даже присвистнула, вот это старушка. Сколько же ей лет, этой подвижной «мужней» женщине? Считай — не считай, но выглядела она лет на семьдесят с хвостиком или с хвостом, но старухой ее назвать язык не повернулся бы ни у кого.

— Чей-то ты, милая, меня так оглядываешь? Не кажусь я тебе, а?

— Ой, что вы, кажетесь, еще как кажетесь, удивляюсь молодости вашей, Василиса Андреевна.

— Ну, молодкой ты меня не называй, стара уже. Восьмой десяток дохаживаю. А то, что лицо молодое, так у нас все такие. Это все мать-антоновка. Она, целительница. Да еще коли добро творишь людям, лицо справное остается, знаю я точно….

Передняя часть избы, по-видимому, была главной. Здесь, не смотря на громадную русскую печь, было просторно. Два окна у левой стены были завешены красивыми рукодельными тюльками и шторами. Под этими окнами стоял просторный стол с набело выскобленной сосновой столешницей. Боже, я и не думала, что такая мебель еще есть на свете. Да и горка, по-старинному открытая и огороженная только кружевными деревянными подставами, была так красива, что я с трудом оторвала от нее взгляд.

— Да садись на скамью-то, Дунечка, ай неловко тебе? Так я стул принесу из горницы. Там у нас все по-городскому. Да не нравится мне, чужое все, потому что как у всех. А эти вот мебеля муж мой, Захарушка, настрогал.

— Мне тоже очень нравится, правда. Как в сказке, — я с удовольствием увидела, что на лице хозяйки мелькнула улыбка.

— Ну, жисть-то у нас всяка была, не всегда сказка-та. Может, потому все и украшаем, чтобы радостнее, значится, было. Хучь бы и глазам.

За разговором я и не заметила, как оказалась за столом, напротив довольно ухмыляющегося Василия.

— Ты чтой-то расселся, увалень, тебя дома, чай, заждалися. Батя Любаньке твоей тока что мяса понес да колбасок.

— А ниче, мамань, я только чуток блинков да колбаски кровяненькой.

— Блинки не созрели еще, а колбаски поешь, поешь, голубок.

Хозяйка бережливо постелила поверх столешницы цветастую скатерку, а потом еще белую кружевную хрустящую клеенку, а поверх всего положила на стол большую чисто выскобленную доску.

Тяжелый заслон со стуком был опущен на пол возле печи, и из ее жерла показалась огромная сковорода со скрученными кольцами домашней колбасы. Старый длиннющий ухват для неё в руках Василисы Андреевны казался игрушечным, так ловко и красиво она с ним управлялась.

— А чей-то вы расселися, как нехристи? А руки мыть кто будет — кот-воркот?

Мы с Василием посмотрели друг на друга и расхохотались, а я в который раз за эти дни подумала, что жизнь моя так изменилась, что казалась мне то ли чужой и украденной, то ли взятой напрокат. А мне так хотелось быть в этой жизни своей, вот как сейчас совершенно своей я чувствовала себя в этом доме.

Когда мы вернулись из сеней с чисто вымытыми руками, на доске посередине стола стояла сковорода с недовольно скворчащей колбасой и лежал большой каравай серого ноздрястого хлеба. Я чуть с ума не сошла от восхитительного запаха. Вот это аромат, вот это колбаса! Нет, я все-таки обжора и к годам пятидесяти стану большой и круглой, как бочка.

— Вот эта, потемней, кровянка, а это — просто домашняя, с перчиком и чесноком. Маманя чеснока всегда много кладет, чесночная она душа.

— Полезный потому что. Для сосудов. И вам, мужикам, полезный, вы вообще из одних сосудов….

Василий замер на миг, а потом захохотал:

— Ну, ты, мамань, даешь. Откуда ты знаешь?

— Это ты — даешь! Что я, неграмотная, али телевизора в доме нету? Ваши американцы прямо с ума скособочились от чесноку да еще от свово аспирину.

— Чёй-то они наши, американцы-та?

— А потому что деньги американские любите. А нужно любить рубль. Плохой он али хороший, все равно — люби. Потому что он — свой. Это как на войне. Не с плохими людьми воевали, а с врагами.

— Так деньги — не враги, че с ними воевать?

— Первый номер они враги, вот как! Застят они вам белый свет.

— Ну, мамань, я лучше домой пойду, опять ты про деньги, пропади они.

— Вот пусть и пропадут. А то нашли икону. Все вам мало, все вы за столицей тянетесь. А не сдается вам, что беда от них, да от ваших желаниев, которые меры не знают. Скромность в желаниях потеряли, и счастье потеряете, коли не осядете к земле-то поближе. А то ишь как надумал, землю пахать не хочешь, в таксисты подался. Денег ему, ишь, мало…

— Мамань, да я таксистом уже двадцать лет работаю, что ты в самом деле! Ну сколько говорено уже было! — привычно отговаривался Василий.

Он наскоро ковырнул один кусок колбасы, потом другой, с досадой отложил вилку и стал надевать свой полушубок.

Но Василиса Андреевна по старой, видимо, привычке, все говорила и говорила о том, что дети зря от земли отошли, что страна начнет умирать с городов, а зарождаться заново от земли, от села, она говорила и говорила и не заметила, что Василий давно уже вышел, тихонько прикрыв за собой тяжелую дверь. Он только на прощанье с улыбкой оглянулся на меня и подмигнул.

— Не слушают мать, — совсем не грустно сказала хозяйка и присела напротив меня. Она отломила кусочек серого хлеба, уже крупно нарезанного и выложенного на затейливую кружевную деревянную тарелку, макнула его аккуратно с краюшку в растопленный смалец и с аппетитом стала жевать. И я успела заметить, что слева зубов-то у нее осталось раз-два и обчелся. Она догадливо покивала головой и сказала:

— Зубы-то мне в сорок четвертом еще выбили. За дело. Не лезь в чужие дела, называется.

— Кто выбил?

— Дак в органах и выбили. За мальчонку, за солдатика, значит. Он поносом сильно страдал, его наши и забыли, когда отступали. Ну, я его выходила, а потом, не знала, че делать-та дальше. Наши-то уже далеко были, ему не догнать. Вот и прятала то в закутке, то в сараюшке на отшибе, то на чердаке, где подле трубы-то тепло. Совсем хворый был, застуженный сильно, да и поносом страдал, родимый. Лечил тут его один, на ноги поставил, — она немного замялась, а потом коротко закончила. — Он потом в лес подался, партизан все искал. Вернулся совсем плохой, шибко ноги тряслись. Ослаб он. Ну, тут наши подоспели. А когда органы-то пришли, били его сильно. А я возьми и заступись. Ну и мне досталось. А солдатик тот умер. Сиротой жил, сиротой и помер.