— На самом деле ты так и не сказала. Когда мы с тобой последний раз виделись. Что ты об этом думаешь.

— Про что думаю?

— Про фильм.

— Ну… Я не то чтобы могла. Вокруг тебя было столько народу. Ты был не особо… доступен. Но мне понравилось, конечно. По-моему, даже больше, чем все остальные.

Я не добавила: но, знаешь, мне все твои фильмы нравятся. Пусть даже мне от них больно. Не за себя. Ведь меня ты всегда щадил. Иногда даже давал красивую роль. Старшая сестра-защитница. Врачевательница и утешительница. Эдакая святая в миру. Как будто такое было, мать вашу. Как будто это так просто. Но от всех твоих фильмов мне было больно. Больно за Антуана. За маму. За папу. И за остальную родню тоже.

— Остальную родню? — возразил бы он. — А тебе до них какое дело? Ты с ними и не видишься никогда.

— Я нет, но мама…

— Мама меня никогда ни в чем не упрекала.

— Потому что она очень боится окончательно тебя потерять. Она мать. Она готова простить своим детям что угодно. Пусть хоть ногами ее топчут. Ты бы ее видел только что. Изо всех сил старалась не спать, надеялась, что ты появишься. Знаешь, что она мне сегодня утром сказала, когда я приехала?

— Нет.

— Что во всем этом есть по крайней мере один плюс: мы наконец все здесь соберемся. Наконец-то трое ее детей будут под родной крышей.

Нет, я ничего такого ему не сказала. Только похвалила, как всегда. Конечно, мне его фильм понравился. Конечно, это Антуан не отличает реальность от вымысла, вечно все принимает на свой счет, на наш счет, вечно он все перетолковывает.

— Но почему ты меня позвал на тот просмотр? Я могла сходить на фильм, когда он выйдет.

Он затянулся сигаретой и пустился в какие-то невнятные объяснения, типа он думал, может, мне будет приятно посмотреть на актеров, игравших главные роли. Особенно героиню: вроде бы он вспомнил, что она мне всегда нравилась.

— Помнится, у тебя в свое время даже ее фото над кроватью висело.

— Ты что, издеваешься? Ты за кого меня принимаешь? За дурочку шизанутую? Типа девушка хлопнется в обморок, увидев живую актрису?

Губы его слегка скривились. Я отлично видела, что он смутился: его вдруг уличили. Взяли с поличным на полной ерунде. Он на миг замешкался, потом забормотал, что в фильме есть парочка мест, ему хотелось, чтобы я их увидела при нем. Хотел посмотреть на мою реакцию, почувствовать мое отношение. Какой абсурд: сидели мы далеко друг от друга, да еще и в темноте. Все равно, ему хотелось пережить вместе со мной эти воспоминания, переосмысленные, извлеченные невесть откуда, заново воплощенные на большом экране. Я попыталась вызвать в памяти кадры из фильма, извлечь их из-под завалов всего прочего — Янна, больничных коллег, пациентов, детей, Стефана, всего, что нахлынуло и опустошило меня за последние недели. Нелегкое дело, но с его творчеством всегда так было. Слишком много мыслей во мне теснилось, пока сменялись картинки на экране. У меня все расплывалось перед глазами. Часто я даже за действием переставала следить, путалась в сюжете. Слишком старалась все опознать, расшифровать, нащупать, где там ложь, предательство, удары ниже пояса, намеки, скрытые месседжи. И видела их везде. Это было совершенно параноидальное восприятие — но Поль сам твердил на каждом углу, что даже у параноиков есть настоящие враги. Напрасно я напрягала извилины, мне было непонятно, какие эпизоды он имеет в виду. Какие такие переосмысленные, перетолкованные общие воспоминания должны были меня растрогать или смутить.

— Не понимаешь?

Я покачала головой. Ирис у меня на руках завозилась, плохой сон приснился. Я поцеловала ее в макушку.

— Правда? — не унимался Поль. — А та сцена, где она его лечит? Он приходит домой посреди ночи, ходил в парк к мальчишкам, налетел на того типа, что его отдубасил, и вот идет через кухню, сталкивается с отцом, а отец, не говоря ни слова, качает головой и глядит на него с таким презрением, отвращением, ненавистью. Он поднимается на второй этаж, лестница скрипит, просыпается сестра. Приоткрывает дверь и видит его. Он ей улыбается страдальчески. Она подходит ближе, видит его раны и перевязывает его в ночи. И еще та сцена, помнишь, с дедом, когда он является к ним ни свет ни заря. Брат с сестрой уже встали, оделись, собираются уходить. И старик их увозит на своем прокуренном “пежо”. Они едут в лес. Молча бродят по тропинкам. А потом возникает лань. Как озарение какое-то перед возвращением в выстуженный дом.

Я прекрасно понимала, о каких сценах речь. Типичные для его воображения эпизоды. Они мне тогда понравились, и я улыбнулась, потому что, конечно, эта его манера изображать меня святой уже в подростковом возрасте, уже врачующей и милосердной, так далека от меня, от меня настоящей, — стоит лишь спросить Стефана, часто упрекающего меня в холодности, спросить пациентов, считающих меня сварливой и нелюбезной, спросить коллег, для которых я — душнила, спросить детей, по горло сытых тем, что я на них ору по любому поводу, вечно пристаю, чтобы навели порядок и не шумели, — в общем, всем тем, в чем я, сама того не желая, похожа на отца, иногда я прямо слышу в своем голосе его голос. А главное, на мой взгляд, все эти сцены — чистый вымысел. Их никогда не было, они существовали только в вывихнутом мозгу Поля, давно переставшего отличать настоящие воспоминания от тех, что он себе выдумал, настоящее прошлое от того, какое жило в его фантазмах, потому что он его без конца переписывал и переписывал. По-моему, он сам не сознавал, как с каждым новым фильмом, с каждой новой пьесой реальность все больше сдвигается со своей оси, чуть-чуть, всего на пару миллиметров, и за двадцать лет это отклонение просто-напросто превратилась в различие между правдой и ложью. Когда я пыталась его вразумить, он всегда прикрывался ссылками на относительность восприятия и воспоминаний, на нашу способность замкнуться в отрицании — во всяком случае, мою, потому что, послушать его, так это другие вечно не желают видеть вещи в их истинном свете, недооценивают, уклоняются, а он, само собой, глядит прошлому прямо в лицо — и тут мне вспоминался его Рене Шар из лицейских времен: “Ясность — самая близкая к солнцу рана” [Рене Шар, “Листки Гипноса” (1946).], и я притворялась, что зеваю, чтобы его позлить, а потом выдать ему один из любимых его панчлайнов: ты, верно, меня путаешь с кем-то, кому интересна эта твоя фигня.

Руки у меня устали держать Ирис. И было уже так поздно. Я безумно хотела спать, печаль, накопившаяся за последние недели, измотала меня вконец, скоро мне не хватит ни сил, ни мужества отнести Ирис наверх, в постель.

— Знаешь, Поль, этого всего на самом деле не было.

— Как это?

— Все эти сцены происходили только в твоей голове. Или в других фильмах, книгах, песнях. Ты столько их переварил. Так с ними отождествился. Превратил их в собственные воспоминания. Но я никогда не перевязывала тебя в ночи. Или совсем этого не помню. И дедушка не приезжал за нами на заре и не увозил в молчаливый лес. Или я забыла. Не знаю даже, сталкивался ли ты нос к носу с папой, вернувшись из парка, со встречи с мальчишками. Смотрел ли он на тебя с таким уж презрением. Приходил ли ты когда-нибудь домой избитый. Не знаю даже, существовал ли этот парк, гуляли ли там мальчишки, бывал ли ты там хоть раз. Но в фильме все это очень красиво. И я знаю, откуда это. Знаю, это взялось из твоей головы, это идет от тебя. И не нужно, чтобы это связывалось с настоящим воспоминанием. С тем, что было. Знаешь, довольно того, что это идет от тебя… Что ты это вообразил.

Я встала. Малышка тяжело повисла у меня на руках. Размягченные алкоголем ноги слегка заплетались. Я пошла к лестнице. Как я ни старалась, каждая ступенька отзывалась скрипом, и в голове на миг мелькнула мысль: “Черт, папу разбужу, опять разорется”. А потом я вспомнила, что он умер и что завтра похороны.

* * *

В спальне посапывал Стефан под умиленным взглядом Жан-Жака Гольдмана [Жан-Жак Гольдман — один из самых известных французских шансонье. Далее цитируются строки из его песен.] — это при нем я так часто “засиживалась поздно”, это меня он спрашивал, “о чем мечтаешь, девочка”, и это опять же у меня дом “такой чистый, что даже подозрительно, в таких обычно люди не живут”. Как всегда, Стефан растянулся поперек кровати и занял ее всю. Когда я его за это упрекала, он всегда отвечал, что мне всего лишь надо ложиться в одно время с ним; это верно, я часами торчала на первом этаже, неизвестно чем занималась, он ждал в слабой надежде хоть раз заняться любовью и в итоге, отчаявшись, засыпал. Иногда просыпался в два-три часа ночи, а меня все не было. А потом целый день слушал мои жалобы, что я как выжатый лимон.

— Ты вечно измотана, но это же понятно. Не высыпаешься, вот и все.

Как будто все так просто. Щелкнул пальцами, и все в порядке.

Я положила Ирис на матрас на полу, рядом с братом и сестрой. Стефан рвал и метал, как нас устроили, — можно подумать, мы приехали развлекаться на уикенд или праздновать Рождество. Он считал, что Поль не появится, никаких шансов. Все мосты между ним и отцом сожжены, какой ему смысл приезжать на похороны? Комната его свободна, а наши двое старших уже как-никак почти подростки. Уже вышли из того возраста, когда спят в одной постели, да еще на надувном матрасе и в придачу в одной комнате с родителями.