Паоло Коньетти

Восемь гор


Прощай, прощай! Но, Брачный Гость,
Словам моим поверь!
Тот молится, кто любит всех,
Будь птица то иль зверь.
Словам моим поверь! [Перевод Н. Гумилева.]

С. Кольридж.
Баллада о старом моряке.

У отца была своя манера ходить в горы. Не склонный к размышлениям, он воплощал упорство и дерзость. Отец поднимался, не рассчитывая силы, вечно с кем-то или с чем-то соревнуясь, а если тропинка казалась длинной, срезал путь, выбирая самый крутой склон. Рядом с ним было запрещено останавливаться, жаловаться на голод, холод и усталость, зато разрешалось распевать песни, особенно в грозу или в густом тумане. А еще разрешалось улюлюкать, как индейцы, спускаясь кубарем по снегу.

Мама знала отца с самого детства и говорила, что он и тогда не желал никого ждать и бросался вдогонку за всяким, кто его обгонял: чтобы ему понравиться, нужно было бодро карабкаться вверх, — мама, смеясь, давала понять, что так она и покорила отца. Потом гонкам по горам она стала предпочитать спокойные прогулки — сидела на лугу, болтала ногами в горном ручье, разглядывала цветы и травы. Даже когда они стояли на самой вершине, ей нравилось смотреть на далекие горы, вспоминать горы своей молодости, когда и с кем она на них побывала, в то время как на отца в эти минуты накатывало разочарование, и он хотел только одного — вернуться домой.

Наверное, временами их охватывала ностальгия. Родители перебрались в город, когда им было лет тридцать, из сельской части Венето, где родилась мама и где вырос отец, оставшийся после войны сиротой. Их первыми горами, их первой любовью стали Доломиты. Родители порой вспоминали их: я был слишком мал, чтобы участвовать в беседе, но чувствовал — некоторые слова звучат громче, несут особый смысл. Катиначчо, Сассолунго, Тофана, Мармолада. Стоило отцу произнести одно из этих названий, как у мамы загорались глаза.

Позднее я догадался, что там они и полюбили друг друга: в горы их водил священник — тот самый, что осенним утром обвенчал их перед церквушкой, стоящей у подножия Тре-Чиме-ди-Лаваредо. Свадьба в горах стала мифом о рождении нашей семьи. По неизвестным мне причинам мамины родители были против, так что на свадьбе присутствовали только четверо друзей. Вместо свадебного наряда на родителях были ветровки, первую ночь они провели в горном приюте в Ауронцо. На уступах Чима-Гранде уже блестел снег. Они поженились в субботу, в октябре 1972-го, что означало завершение альпинистского сезона в том году и в последующие годы: назавтра отец и мама, которая уже носила меня, погрузили в машину кожаные горные ботинки, штаны-пумпы, папин контракт о приеме на работу и отправились в Милан.


Отец не считал спокойствие хорошей чертой характера, но в городе оно было ему полезнее, чем тренированное дыхание. В Милане у нас был другой пейзаж: в семидесятые мы жили в доме, выходившем на широкий проспект, под которым, как говорили, спрятали речку Олону. В дождливые дни нашу улицу затопляло (я представлял себе, как внизу, в темноте, рычит река, становится все полноводнее и выбирается на свет через водостоки); но на самом деле всегда разливалась другая река, состоящая из автомобилей, фургонов, мопедов, грузовиков, автобусов, машин “скорой помощи”. Мы жили высоко, на восьмом этаже: два ряда похожих, как близнецы, домов, стоявших на берегах этого потока, только усиливали грохот. Иногда ночью у отца кончалось терпение: он вставал и распахивал окно, словно желая крикнуть городу что-то обидное, заставить его умолкнуть, облить горящей смолой. Так он стоял с минуту, глядел вниз, надевал пиджак и выходил пройтись.

Из окон нашей квартиры мы видели бескрайнее небо. Ровное, белесое, не менявшееся круглый год, расчерчивали его только птицы. Мама упорно разводила цветы на балкончике, почерневшем от гари и покрытом плесенью из-за затяжных дождей. Возясь с растениями, она рассказывала мне о том, как в августе выглядят виноградники в ее родных краях, как подвешивают табачные листья сушиться на жерди, о том, что спаржу, чтобы она оставалась нежной и белой, надо собрать прежде, чем ростки выглянут из земли, — и нужен особый талант, чтобы понять, где они прячутся.

Теперь особый талант пригодился маме совсем в другом отношении. В Венето она работала медсестрой, а в Милане получила место фельдшера в районе Ольми, на восточной окраине города, где жили бедняки. Тогда фельдшеры только появились, как и семейная консультация, где работала мама и где ей предстояло наблюдать беременных женщин и младенцев первого года жизни. Такая работа ей нравилась. Однако в Ольми она превращалась в трудную миссию. Вязов в этом районе почти не росло, и вся топонимика — виа дельи Онтани, виа дельи Абети, виа деи Ларичи, виа делле Бетулле [Ольми (Olmo, ит.) — вяз; улицы Ольховая, Еловая, Лиственничная, Березовая. (Примеч. перев.)] — звучала как насмешка там, где все было застроено уродливыми двенадцатиэтажками и где жизнь была отнюдь не благополучной. Мамины обязанности включали посещение малышей на дому, чтобы проверить, в каких условиях они растут, — всякий раз после подобных визитов она несколько дней приходила в себя. В самых тяжелых случаях она вынуждена была обращаться в комитет по правам ребенка. Маме это давалось нелегко, к тому же приходилось терпеть угрозы и оскорбления, но она не сомневалась, что поступает правильно. Так думала не только она: с социальными работниками, нянечками и воспитательницами маму связывала глубокая солидарность, чувство коллективной ответственности за детей.

Зато отец всегда был одиночкой. Он работал химиком на фабрике, где трудились десять тысяч рабочих и где постоянно проходили забастовки и увольнения: как бы ни шли дела, отец каждый вечер возвращался домой на взводе. За ужином он молча смотрел новости, зажав в руках вилку и нож, словно, того и гляди, разразится новая мировая война, и молча закипал от гнева при известии об очередном убийстве, правительственном кризисе, росте цен на нефть и заложенной неизвестно кем бомбе. Сослуживцев он приглашал домой редко, беседовал с ними почти исключительно о политике и в итоге всегда ссорился. С коммунистами он вел себя как антикоммунист, с католиками как радикал, с тем, кто пытался привести его в церковь или в ряды какой-нибудь партии, как вольнодумец. Однако в те времена быть против всех считалось зазорным, и вскоре сослуживцы перестали к нему приходить. А отец по-прежнему отправлялся на фабрику с таким видом, будто каждое утро должен был занять место в траншее на фронте. Ночами он не спал, слишком крепко сжимал в руках предметы, в уши вставлял затычки, глотал таблетки от головной боли, но периодически не выдерживал и взрывался — тогда в дело вмешивалась мама, считавшая, что обязанности жены подразумевают и то, что ей следует укрощать гнев мужа, смягчать удары в его драке со всем миром.


Дома родители по-прежнему говорили на диалекте. Мне казалось, что это их секретный язык, отзвук таинственной прошлой жизни. След прошлого, как и три фотографии, которые мама выставила на консоли в прихожей. Я частенько разглядывал снимки: на первом были мамины родители, сфотографированные в Венеции во время их единственного в жизни путешествия — дедушкиного подарка бабушке на серебряную свадьбу. На втором — вся семья была запечатлена во дворе их сельского дома в сезон сбора винограда: в центре бабушка с дедушкой, рядом паренек и три девушки, на земле корзины с виноградом. На третьем снимке был их единственный сын, мой дядя: вместе с моим отцом он улыбался, стоя у креста на вершине горы — с мотком веревки на плече, в альпинистском костюме. Дядя умер молодым, и меня назвали в его честь, хотя у нас дома его звали Пьеро, а меня Пьетро. Всех этих родственников я никогда не видел: меня не возили к ним в гости, они не приезжали в Милан. Несколько раз в год субботним утром мама садилась в поезд, а возвращалась в воскресенье вечером, погрустневшая. Но потом грусть развеивалась, жизнь шла своим чередом. У мамы было столько дел, ей нужно было заботиться о стольких людях, что времени грустить не оставалось.

Однако прошлое то и дело всплывало, когда я этого меньше всего ожидал. Прежде чем отправиться на фабрику, папа отвозил меня в школу, а маму в консультацию. В машине мама иногда напевала старые песни. Пока мы стояли в пробке, она начинала, а папа подхватывал. В песнях говорилось о том, что происходило в горах во время Первой мировой: “Эшелон”, “Вальсугана”, “Завещание капитана”. Я выучил все истории наизусть: на фронт их ушло двадцать семь, домой вернулось пятеро. На берегу Пьяве стоит крест — однажды его найдет солдатская мать [В 1918 году состоялась битва при Пьяве, закончившаяся поражением австро-венгерской армии.]. Далекая любимая будет ждать солдата, вздыхать, а потом устанет и выйдет за другого; умирающий посылал ей поцелуй и просил в обмен цветок. Пели на диалекте, и я понимал, что родители принесли эти песни с собой из прошлой жизни, а еще я чувствовал что-то другое, необычное: песни, непонятно как, рассказывали о маме и об отце. Лично о них, иначе как объяснить, что в их голосах звучало искреннее переживание.

Порой, редкими ветреными днями, осенью или весной, за широкими миланскими проспектами возникали горы. Это случалось внезапно — на эстакаде, за поворотом: родители сразу выхватывали их глазами, безо всяких подсказок. Белоснежные вершины, удивительно голубое небо, ощущение чуда. Здесь внизу были фабрики, где кипела работа, перенаселенные дома бедняков, столкновения на площадях, несчастные дети, матери-одиночки, а там, наверху, белел снег. Мама всякий раз спрашивала, что это за горы, и отец начинал оглядываться, словно пытался сориентироваться в географии города по стрелке компаса. Это что у нас — виале Монца или виале Дзара? Тогда это Гринья, — отвечал он, немного подумав. Да, точно Гринья. Я хорошо помнил ее историю: Гринья была красивой и жестокой воительницей, она стреляла из лука в рыцарей, которые приходили к ней признаться в любви, и убивала. Тогда Бог решил ее наказать и превратил в гору. Теперь Гринья красовалась перед нами за ветровым стеклом, и каждый, глядя на нее, думал о своем. Потом загорался желтый, какой-нибудь пешеход перебегал дорогу, сзади уже сигналили, отец посылал их куда подальше, яростно дергал рычаг, и автомобиль, набирая скорость, мчался вперед, лишая нас благодатного зрелища.