— Познакомьтесь, это мой муж Патрик, — сказала госпожа Густавсон. — Патрик, это майор… э-э…

— Фридхолм, городское управление полиции, расследую дело об убийстве Хоглунда.

— Бедняга… — пробормотал Паваротти… то есть Патрик, и посмотрел, наконец, на майора, будто для этого надо было сначала быть представленным.

— Я на минуту, — продолжал Фридхолм, — и не хочу вам мешать. Мне сказали, что у вас я могу получить список хористов — только мужчин, — участвовавших в позавчерашнем представлении… то есть репетиции.

— Конечно, — любезно произнесла госпожа Густавсон. — У вас есть бумага? Блокнот? Или что там полагается иметь полицейскому…

— Я не собираюсь вас допрашивать, — терпеливо сказал Фридхолм, — мне только нужен список.

— Я поняла! Я и говорю: берите бумагу и записывайте.

— То есть вы…

— Майор, вы думаете, список я держу в ящике стола? Зачем мне это? Он у меня в голове.

Паваротти глупо захихикал, и Фридхолм подумал, что он, наверно, специально отрастил себе бородку и бакенбарды, знает, конечно, о сходстве и специально его поддерживает, есть такие типы, сами ничего собой не представляют, но, когда на улице их принимают за великого человека… да, так тоже можно самоутверждаться в жизни.

— К сожалению, — сказал Фридхолм, — у меня нет с собой бумаги, я рассчитывал…

— Да? — Госпожа Густавсон подняла взгляд к потолку, показывая, что была о шведской полиции гораздо более высокого мнения. Если майор даже не имеет листка, чтобы записать информацию… Наверно, у него и ручки с собой нет тоже?

Фридхолм достал из внутреннего кармана свой «паркер» и присел к свободному столику — с зеркалом, конечно, — изобразив ожидание. Госпожа Густавсон копалась в ящиках в поисках чистого листа, но находила только исписанные, и в конце концов томный Паваротти подсказал:

— В самом нижнем, дорогая. Там несколько пустых листов из блокнота.

— Вам так хорошо известно содержимое… — с иронией в голосе начал Фридхолм, но господин Густавсон его перебил:

— Я бываю здесь чаще, чем Зейда, господин следователь. Она больше на сцене и за кулисами, а мне стоять трудно, я сижу тут и слушаю спектакль по радио. Я меломан, да. Но люблю на слух. Смотреть — нет. Все это на вид так фальшиво! А вот музыка — да. Голоса!

— Патрик, — сказала госпожа Густавсон, — майора не интересует твое мнение об опере. Вот, возьмите, — обратилась она к Фридхолму, — лист не совсем чистый, но на обороте достаточно места. Диктовать?

— Диктуйте, — сказал Фридхолм.

Номер 15. Монолог и дуэттино

Я стоял в правой кулисе и слушал, как Тома переходила от ларго к каденции. Это труднейшее место в арии, хотя зрителю, скорее всего, кажется, что именно здесь сопрано может перевести дыхание и петь mezza voce, не очень себя утруждая. Если не знать тонкостей, это так и выглядит. На самом же деле после того, как кладбищенский колокол отбивает полночь, Амелия должна петь так, будто перешла в иной мир, иное состояние души, изобразить это нужно голосом, потому что внешне сцена очень статична — стоишь и поешь, глядя в зал (а не на дирижера, боже упаси). Томе далеко не всегда удавалось передавать голосом (тембром прежде всего, но и интонацией, конечно) потусторонний смысл арии, получалось слишком по-земному — влюбленную женщину и суеверную к тому же колдунья послала на кладбище собрать какие-то травки, а среди могил, понятное дело, страшно, тем более ночью, в полной тьме… На самом деле все это не имело значения: Амелия пришла не к старым могилам, а к могиле — еще не существующей — своего возлюбленного, именно это она вдруг понимает, это должна передать голосом, и это мало кому из певиц удается на самом деле. Томе удавалось редко, и я ей об этом всякий раз говорил, хотя она сердилась, конечно, и утверждала, что не так много я понимаю в музыке, чтобы делать замечания, вот, мол, маэстро Лорд говорит, что все прекрасно, правда, и он требует, чтобы legato было не таким громким, а тембр не таким ярким.

Сегодня у Томы получилось все, и когда отзвучала в оркестре последняя нота, я не выдержал и стал аплодировать, как никогда прежде. Кажется, я и «браво!» кричал. Впоследствии, впрочем, я этого не мог вспомнить, как ни пытался. Наверно, кричал, потому что когда явился Густав-Стефаниос и стал размахивать перед лицом Амелии своей широкополой шляпой, я чувствовал, что в горле у меня першит и надо бы что-нибудь выпить, но уйти я не мог, начался дуэт, фальшь этого тенора так и лезла из каждой спетой им ноты, он был слащав, как леденец, какие я сосал в детстве, покупая в киоске на площади Ленина по десять копеек штука. Он изображал любовную страсть, становился перед Амелией на колени — этот человек совершенно не понимал смысла своей роли и сути своего героя. Тома пела будто и не с ним, а с кем-то другим, наверно, все еще с Гастальдоном, пела, как учил ее маэстро Лорд, и диссонанс получился таким, что слушать это было выше моих сил. Я отошел подальше, чтобы меня не было видно со сцены, у входа в коридор в небольшой нише стоял короткий диванчик, на котором обычно сидел кто-нибудь из солистов, которому приходилось по роли покинуть сцену на пару минут, а потом вернуться. После дуэта должен был появиться Анкастрем, но Винклер еще не вышел из гримерной, минут семь-восемь у него в запасе было. Я сел на диванчик и стал думать. Думать мне сегодня не давали весь день — сначала этот следователь, потом Тома, потом опять следователь. Я старался говорить правду, только правду и ничего, кроме правды, и, с точки зрения Стадлера это наверняка выглядело, как попытка обмануть правосудие. Мне нужно было найти убийцу, указать на него пальцем и привести доказательства прежде, чем Стадлеру надоест разбираться в том, что, по его мнению, не имело к убийству никакого отношения, и тогда он предъявит обвинение мне, потому что других подозреваемых у него, похоже, нет. Конечно, в первую очередь старший инспектор должен подозревать Винклера-Анкастрема. Но нет мотива. К тому же, десятки глаз, смотревших на Анкастрема в ту минуту… И невозможность спрятать настоящее оружие…

Но я-то здесь при чем? Достаточно ли отпечатков пальцев на ноже, чтобы предъявить обвинение? Мой нож — это очевидно — не мог быть связан с убийством. Где имение и где вода? В огороде бузина, а в Киеве дядька. Но, черт подери, действительно, откуда пальцы Гастальдона на моем ноже, если тенор никогда не был в моей квартире в кампусе? Вне театра мы виделись с ним всего однажды, было это недели три назад, Томе захотелось посидеть в тихом уютном месте, чтобы ее не узнавали и чтобы еда была хорошей, и можно было потанцевать… в общем, все тридцать три удовольствия. Мы поехали в «Карлито», итальянский ресторанчик на берегу залива, но вдали от центра, рядом с третьим шоссе, на выезде в сторону Нью-Йорка.

Было хорошо. Хозяин заведения включал записи Джильи — неаполитанские песни, которые я люблю: «Лючия, Лючи», «Катари», «Скажите, девушки». Мы с Томой болтали о всякой чепухе, а когда подали ризотто, я обратил внимание на мужчину, одиноко сидевшего за угловым столиком, свет на него не падал, и в полумраке узнать его было трудно: это оказался Гастальдон, он что-то ел, низко опустив голову, я показал на него Томе, и она сказала, что Томмазо предпочитает уединение, и если он нас не хочет замечать, то и нам не следует… Мы и не замечали, но когда Гастальдон расплатился за ужин, то прошел к выходу мимо нашего столика. «О, какая неожиданная встреча», — сказал он и подсел к нам, хотя я не помню, чтобы мы его пригласили, а дальше…

Гастальдон рассказывал. Он удивительно хорошо рассказывал — не о себе, чего можно было ждать от знаменитого тенора, а о коллегах, об Альфредо Лиме, с которым пел в Буэнос-Айресе в очередь в «Травиате», о Ренато Брузоне, голосом которого, оказывается, всю жизнь восхищался, но пел с ним лишь однажды в «Двое Фоскари», и как Брузон после спектакля показывал ему кое-какие моменты, опера оказалась не такой простой, как мнилось Гастальдону, и ноты, которые он брал, не задумываясь, требовали — Брузон объяснил ему и сам спел — такой внутренней напряженности, какой Гастальдон достичь в то время не мог, и потому он отказался от спектаклей «Двое Фоскари» в Женеве, никто этого поступка не понял, а Брузон прислал ему телеграмму с одним только словом «да»…

В ресторане были ножи, Гастальдон чистил одним из них яблоко, ну и что? Он оставил на ноже отпечатки своих пальцев, как и на многих других предметах в «Карлито» и других ресторанах Бостона, и в театре тоже, и, конечно, в своем номере в гостинице… но почему у меня? И почему в такой странной позиции, будто перехватил направленное ему в сердце оружие?

Объяснение у меня, в принципе, было, однако, предъявить его, не вызвав недоуменного пожатия плеч, я не мог. Но наедине с собой… Разве был другой вариант? И разве не о том же свидетельствовал случай со Стефаниосом, которому мы с маэстро Лордом были недавно свидетелями? Лорд понял бы меня, хотя абсолютно не разбирается в физике, а Стадлер… Этот не только не поймет, но еще и обвинит в попытке запутать следствие.

Хорошо. Допустим. Все равно это очень маловероятное объяснение, но за неимением иного…

Почему маловероятное? Я должен был прежде всего ответить на этот вопрос, имевший отношение не столько к жизненной правде, сколько к той теории, в которой я считал себя специалистом, но на самом деле таковым не был, потому что на всей планете не существовало еще специалиста, действительно понимавшего все тонкости не только квантовой механики, но и — главное — ее многочисленных и не всегда внятных следствий. Физику явления я понять мог, а математические ожидания… Просить же кого-то из коллег с факультета математики и механики мне очень не хотелось. Надо будет объяснять суть процесса. Я представлял себе, как Арчи Бреннер начнет расспрашивать и качать головой — одно, мол, дело, семинар, где вы, дорогой Андрэ, можете выводить сколь угодно сложные уравнения и зависимости, и совсем другое…

Ладно. Оставим вероятности до другого раза. Я ничего не добьюсь, если начну с этого. Нужно принять, что вероятность события равна единице. Могло случиться только так. При любых внешних обстоятельствах. Это, конечно, сильнейшая натяжка, которая может мне дорого обойтись, но все равно — пусть будет так. При вероятности, равной единице, можно не рассматривать одну из координат — координату времени, конечно, поскольку если срезать пространственную, то возникнет вопрос: какую именно, и логично будет решать двумерную задачу, что не имеет физического смысла.

Стоп. Какая, к черту, физическая задача, если я до сих пор не разобрался в мотиве преступления? У меня мотива не было никакого, что бы ни говорил Стадлер. Я знал Тому — даже если она оказалась в Ницце одновременно с Гастальдоном, не могло между ними произойти ничего такого, о чем бы Тома не рассказала мне, вернувшись из поездки. Но даже если и было, даже если Тома смолчала — я же ничего не знал, да и сейчас не знаю, вот только со слов старшего инспектора, если его информация вообще имеет хоть какой-то физический смысл. А если я не знал — где мотив?

Мотив мог появиться у меня только сейчас, если это правда, что, конечно, чушь, но зачем мне мотив сегодня, если Гастальдона убили вчера?

Кто бы ни убил Гастальдона, он должен был иметь вескую причину. Убийство не было спонтанным, некто специально принес в театр нож, прятал в одежде и, если даже не выходил на сцену, должен был иметь четкий план, как уберечься от обыска, учиненного дотошным Стадлером и его людьми.

Еще раз стоп. Мысли у меня разбегаются, и сосредоточиться трудно. Итак. Какие тут начальные и граничные условия?

Убийства в Бостоне и Стокгольме произошли почти одновременно, один и тот же эпизод спектакля стал их внешним фоном, одно и то же (или очень похожее!) оружие было использовано, и один и тот же персонаж убит.

Из этого со всей очевидностью (для меня, не для Стадлера) следует, что происходившее было предопределено предшествовавшими событиями, совершенно, скорее всего, не связанными ни с мотивом преступления, ни даже с личностью преступника. Если зациклиться на бросающейся в глаза одновременности, я ничего не добьюсь. Точнее, возможно, добьюсь многого в решении чисто физической проблемы связок независимых событий, но преступника не вычислю, а тогда Стадлер уж точно от меня не отстанет.

Но начальным условием одновременность все-таки является, уйти от этого невозможно. Или я сильно ошибаюсь?

Граничное условие. Убивают одного и того же человека. Или нет? Имеет ли значение тот факт, что в Стокгольме это был Ричард, губернатор Бостона, персонаж оперы «Бал-маскарад», а здесь, в Лирической опере, убит Густав Третий, король Швеции, персонаж одноименной оперы? По сути это одна и та же опера. И Густав равновелик Ричарду, как равновелики и взаимозаменяемы одинаковые члены уравнения, обозначенные разными буквами.

Значит ли это, что, если найти здесь, в Бостоне, убийцу бедняги Гастальдона, то и убийца того тенора в Стокгольме… как же, дай бог памяти, его фамилия… Хоглунд? С этими скандинавскими именами просто беда… Значит ли, что тогда и убийца шведа тоже будет найден? Кем, кстати? Допустим, Стадлер вычислит убийцу здесь, в Бостоне, и наденет на него наручники. Означает ли это, что в Стокгольме в то же время некий шведский полицейский будет надевать наручники на преступника?

Иными словами, нужно ответить на вопрос: насколько абсолютна синхронность двух этих событийных полей?

На сцене закончился дуэт, я слышал, как в зале начали аплодировать — сначала тихо, будто зрители с трудом приходили в себя после вокального потрясения (тенор совсем мне не понравился, не стал бы я так аплодировать — это точно), а затем быстро впали в экстаз: одиночные хлопки перешли в гром оваций — так начавшийся несколькими мелкими каплями, упавшими на нос, обрушивается стеной летний ливень, не знающий пределов, но заканчивающийся так быстро, что и не знаешь, а был ли он вообще?

Должно быть, маэстро решил не позволить публике сорвать установившийся ритм спектакля, поднял палочку посреди всеобщего безумия, и зал, привыкший уже к монопольной власти дирижера, притих. Лорд не стал ждать полной тишины и повел оперу дальше: на сцену явился граф Анкастрем, и я волей-неволей стал слушать — это трудное место, короткие отрывистые фразы, казалось бы, больше похожие на речитатив, и лишь, поднявшись выше, слушая музыку будто сверху, когда ощущаешь сразу и начало музыкальной фразы, и середину, и конец, тогда понимаешь, даже нет, не понимаешь, а нутром чувствуешь ее красоту, ее кантилену, ее, я бы даже сказал, единственность. Точно. Никакая другая музыка в этом терцете была бы просто невозможна.

С последней затихающей фразой (ритм угас, будто сигарета, придавленная каблуком) ко мне вернулось ощущение собственного присутствия в этом мире, и я неожиданно понял, какой вопрос нужно задать шведскому полицейскому, расследующему в Стокгольме смерть тенора с трудно запоминающейся скандинавской фамилией. Если все так, как мне представляется… А как мне, черт возьми, все это представляется?

Я поднялся со ставшего неожиданно жестким диванчика и сделал несколько шагов по направлению к сцене. Туда уже потянулись хористы, выдвигаясь из последней кулисы, где они, столпившись, пели вполголоса начальную фразу знаменитого хора о сплетнях.

О чем я думал только что? Что сейчас пришло мне в голову? Я точно знал, что это было решение проблемы — будто всплывает из-под воды широкая спина огромного кита, показывается на долю секунды и опять скрывается, только мелкие волны расходятся в разные стороны…

О синхронности? Ну, это банально. О шведской полиции, куда нужно позвонить и сказать… Что? О чем я подумал, чья спина показалась из-под воды и скрылась, как машина за поворотом?

Музыка стала меня раздражать, это была не та музыка, мне нужна была другая, звучавшая минуту назад, короткий обмен репликами между Густавом, Анкастремом и Амелией, несколько тактов, мне нужно было, чтобы они повторились, тогда я вспомню, а сейчас, когда действие удалялось от нужной фразы, удалялся от своей мысли и я. Я мог, конечно, вызвать эпизод в памяти и сделал это. Я повторял музыкальный рефрен мысленно раз за разом, но это не помогало — мне нужно было, чтобы музыка прозвучала извне, но на сцене уже пели «какие сплетни теперь пойдут», сплошное «ха-ха-ха», хор со смехом, зал сейчас электризуется, будто с каждым «ха» по нему проводят шерстяной тряпочкой, и статическое электричество накапливается, перетекает к первым рядам, чтобы, когда занавес опустится…

Занавес опустился, кто-то с галерки первым, как это обычно бывает, выкрикнул «браво!» и — началось.

Мысли мои смешались окончательно, и решение задачи утонуло в воплях, свисте, однообразном, как удары большого барабана, ритме аплодисментов, глупо было даже надеяться на то, что мысль вернется, и, тем более, на то, что я сумею в этом балагане ухватить ее почти невидимый хвостик.

Я помнил только, что нужно позвонить в Стокгольм и добиться, чтобы меня соединили с полицейским, кто отвечает там за расследование убийства тенора со скандинавской фамилией. Что я ему скажу? А вот пусть соединят — и я вспомню. Начну говорить и вспомню. Надо только начать…

В зале постепенно установилась беспокойная ворчливая тишина антракта, хористы потянулись со сцены, мимо меня бодрым шагом, не глядя по сторонам, прошел Винклер-Анкастрем — он все еще кипел негодованием и готов был, судя по выражению лица, заколоть каждого, кто хотя бы намеком даст ему понять, что знает о связи его жены Амелии с этим негодяем, этим выскочкой, волей случая ставшим королем одного из самых просвещенных государств Европы.

Я услышал в отдалении громкий голос Стадлера, то ли отдававшего кому-то распоряжения, то ли делившегося своими впечатлениями от услышанного: по-моему, и то, и другое в устах этого человека звучало бы одинаково грубо и неадекватно.

Дожидаться Стадлера я не хотел. Сначала мне нужно было позвонить. От этого разговора зависело многое. Стадлер подождет. Пусть думает, что я пошел поздравлять Тому. Нет, тогда он направится к ней, Тома начнет волноваться — куда я запропастился, даже не пришел сказать, хорошо ли она спела арию. Нет, Стадлер не должен мешать Томе готовиться к семейной сцене, с которой начнется четвертый акт.

Что же…

Я отошел к последней кулисе, достал мобильный телефон и начал звонить в справочную. Код Стокгольма… Какой же там код?

Впрочем, имеет ли смысл звонить, в Швеции часа три ночи, меня просто пошлют подальше…