Лауффер был лжецом; Зоргер при всем внешнем спокойствии и невозмутимости все еще оставался непостоянным человеком, чье непостоянство выражалось порой в резком переходе к абсолютному равнодушию или даже неверности: оба они догадывались или знали дурные стороны друг друга, с которыми они молча мирились (непостижимым образом предчувствуя, когда они должны проявиться, в то время как тот, против кого они, собственно говоря, направлены, продолжал оставаться в полном неведении) и, забавляясь про себя, что каждый из них по отношению к посторонним может вести себя как последняя сволочь, никогда не позволяли себе ничего подобного по отношению друг к другу, радуясь тому, что они уже так долго вместе: рядом с другом каждый казался себе вполне благонамеренным и уж во всяком случае не злодеем.

Их нельзя было назвать парой, даже по контрасту; за все эти годы они стали скорее партнерами и оставались ими даже на расстоянии — сработавшейся командой, но не закадычными друзьями: враги одного спокойно могли быть добрыми знакомыми другого.

У лжеца Лауффера, в общем-то, не было врагов, его лживость замечали только исключительно женщины, да и то немногие; заметив ее, однако, они считали, что владеют теперь какой-то невероятной трагической тайной, которую они должны хранить по гроб жизни, и потому, прибрав Лауффера к рукам, так что весь прочий мир оказывался уже исключенным из этой связи, спешили заключить с ним союз.

Где бы он ни появлялся, он, не прилагая со своей стороны никаких особенных усилий, тут же становился всеобщим любимцем, и люди даже за глаза называли его запросто по имени, причем не только здесь, на американском континенте, где это в общем принято. Конечно, случалось, на него сердились, как сердятся, бывает, на своих кумиров, не более того, но никто бы никогда не позволил постороннему обругать его. При всей его физической непоседливости — правда, когда он, насилуя себя, тихо сидел против погрузившегося в мысли Зоргера, он выглядел как послушный игрушечный мальчик — он с первого взгляда, при всей своей не слишком атлетической, но вместе с тем какой-то забавной и потому казавшейся родной массивной фигуре, производил впечатление счастливого согласия, некоей находящейся в беспрестанном движении середины, в которой хотелось принять участие; в нем, в этом лжеце, было что-то надежное: всякий раз при виде его ты чувствовал какое-то облегчение или просто радость от встречи, даже если он только просовывал голову в дверь.

Правда, он никогда не врал первым, он лгал только тогда, когда читал в устремленных к нему восторженных глазах всех этих благонамеренных — других он просто не знал — некое ожидание Спасителя, которое он, конечно, не в состоянии был бы оправдать, если бы речь шла о долгом общении, но в котором он тем не менее в этот момент не чувствовал себя вправе их обмануть и потому принимался бессовестно и чуть что неприлично врать. Факт оставался фактом: Лауффер, без каких бы то ни было усилий с его стороны, повсюду воспринимался как собиратель сбившихся с пути, так что ему казалось теперь, будто отныне он навсегда обречен на вечную безобидность, в которой он не узнавал себя: он не был бесстрастным бесполым существом, напротив, в глубине души он, в своих собственных глазах настоящий герой, а не такой, каким он виделся тем, кто называл себя его друзьями, уже давно лелеял беззаветную или, быть может, безумную мечту стать великим.

— Я хочу быть таким же опасным, как ты, — сказал он как-то, когда они сидели с Зоргером дома и случайно, как это бывало у них, решили вместе поужинать.

Они сидели за столом у западного окна, центральная часть которого, там, где сходились река и вечернее небо, являла собою желтый четырехугольник с длинными темными полосками, а сверху и снизу (гряда облаков и берег реки) чернела темнота; окно было без сетки, но единичные комары, хотя и залетали, как очумевшие, в комнату, не кусались, а просто садились на руки и там сидели.

На ужин у них были собранные ими в поле светло-коричневые, похожие по вкусу на китайские, грибы, которые впитали в себя влагу грунта, скапливающуюся там, потому что под ним залегал слой мерзлоты; к грибам прилагались добытые у рыбаков-индейцев толстые белесые куски лосося и последняя, уже переросшая, картошка из их собственного довольно бесформенного «летнего сада», разбитого с восточной стороны дома, там, где было меньше ветра. Они пили купленное в местном супермаркете, именуемом «торговым центром», вино, которое было таким холодным, что его сладкий вкус в сочетании с горькими грибами и рыбой казался какое-то время даже приятным.

Был один из первых осенних дней в доме с бесчисленными предметами быта и техническими приборами, где все дышало банальной практичностью и заурядностью: и только если посмотреть в окно, пусть даже случайно, можно было испытать то возвышенное и вместе с тем тревожное чувство от головокружительного полета в пространстве, уносящего в бесконечно далекие, запредельные просторы Заполярья; но даже если не смотреть в окно, даже если просто сидеть, есть и пить, можно было уловить краешком глаза какой-то непонятный свет, который, хотя и скользил все время по предметам, обретал осознанную ясность лишь от фантастического, едва уловимого толчка изнутри, благодаря которому сознание начинало понимать, что оно «где-то далеко-далеко», «совсем в другом месте», в другой части земного шара.

Пятнистая черно-белая кошка, жившая с ними в доме, доела остатки рыбы, но продолжала сидеть на столе — подоконников в доме не было, потому что стены и без того были слишком тонкими, — она сидела неподвижно и смотрела на волнующиеся на ветру заросли в пойме реки, лишь время от времени провожая головой набегающую встречную волну и помогая ей лапой.

Ветер дул теперь против течения, и от него на поверхности все еще желтой воды образовывались сильные мелкие волны, которые бежали теперь на восток, как будто бы и вода текла в том же направлении; и только у самого края этой картины было видно, как закручиваются мощной спиралью разводы, позволявшие определить, куда в самом деле течет поток, в недрах которого, почти что материально осязаемо, как брошенные в воду потроха, кружились ядовито-черные воронки. Ниже по течению, далеко-далеко на западе, уже скрытая наполовину тенью от берега, поднималась из воды какая-то темная конструкция, она то взмывала над водой со скрипом, проникавшим ритмично в дом, то снова падала в воду с каким-то звериным всхрапом, заполнявшим собою весь пустынный ландшафт: это был один из последних дней, когда индейцы, пользуясь отливом, запускали на реке свои огромные деревянные рыбачьи колеса, которые они использовали как турбины-ловушки для ночного лова лосося.

По ту сторону колеса, там, где поток воды, следуя своим изгибам, устремлялся на север, тянулась, будто повторяя очертания изогнутого берега некоей лагуны, зазубренная линия горизонта, образованная верхушками низкорослого густого соснового леса темно-коричневого цвета. Из-за того, что верхушки отдельных деревьев так выделялись из этой растянувшейся на много километров массы, казалось, что там, за нею, где узкие полоски островов обозначили залив, и в самом деле виднеются башни прибрежного города на фоне чистого пространства неба. В этом погруженном в кромешную тьму городе, отдельные детали которого угадывались лишь по отражению в воде, казавшейся от того еще более светлой, время от времени раздавались выстрелы или слышался лай бродячей собаки, а может быть, это было просто гулкое эхо, что доносилось оттуда в деревню и будоражило местных собак, которых здесь держали, как правило, сворами, и те принимались выть потом до самой поздней ночи.

Из тени лагуны выскользнула лодка, в которой не было видно ни души, потому что все пассажиры сидели пригнувшись или на корточках, и пересекла последнее светлое пятно, оставив за собою чернильно-синий след.

Консервная банка, брошенная как будто исподтишка, коснулась гладкой поверхности, на которой пошла легкая, едва заметная рябь, и отскочила куда-то в сторону острова, в лес, над которым взметнулось несколько ворон.


Зоргер, выехавший еще ночью на одолженном у Лауффера джипе к индианке, которая никогда его особо не ждала, но тем не менее принимала, оказывая ему при случае услуги, снисходительно-добродушно, а иногда даже с каким-то довольным достоинством, видел перед собою, в рытвинах идущей по берегу щебеночной дороги череду уже утративших, правда, свой блеск, но все же еще тускло отсвечивающих мелких лужиц, которые казались сродни также тускло отсвечивающей реке. Но и эта вода, из-под которой выглядывали тут и там песчаные отмели, вышла из состояния покоя и сливалась теперь где-то там далеко, где уже не различить было линии перехода, со светлой полоской неба, вобравшей в себя весь горизонт и являвшей собою символ Заполярья: тонкие черные ленты облаков можно было принять за дальние острова на раскинувшейся реке, а последние всполохи света на небе, обнимающие облака, могли быть в действительности все той же рекой, несущей свои воды на запад.

Зоргер притормозил, ему хотелось удержать это событие пространства. Но не было уже никакого пространства, не было больше ни переднего, ни заднего плана, осталась только ускользающая перспектива и мягко раскрывающаяся перед ним в мощном развороте открытость, но не пустая, а жгуче материальная, и возбужденный Зоргер, который теперь еще более пронзительно ощущал разверзшуюся над его головой и за спиной непроглядную тьму ночного неба и смолянисто-черную массу земли под ногами, подступившую к нему с двух сторон, изо всех сил старался удержать это явление природы и ту самозабвенность, с которой оно воплощалось, он не давал ему умереть, отыскивая в общей картине лишние детали, которые он выхватывал как одержимый, и все же в конце концов все встало на свои места — и перспектива, и точки пересечения линий, и щемящее одиночество. В какой-то момент, правда, он почувствовал в себе силы выброситься туда, к светлому горизонту единым целым, чтобы остаться там навсегда, растворившись в слитном пространстве земли и неба.