И вот он снова сидит в машине, тело неподвижно и словно отодвинуто от всех приборов, руки держат руль за самый верх, так, словно он сам не имеет ко всему этому никакого отношения. Он ехал по улицам без названий, мимо домов без номеров. Кое-где окна уже были занавешены овечьими шкурами, как на зиму. Свет от фар выхватывал из темноты гигантские лосиные рога, нестерпимо белевшие тут и там над входными дверями. Хижины горделиво возвышались на деревянных сваях, а под ними, там, где уже ничего не было видно, скользили тени от сваленного внизу хлама. Вдоль леса тянулась взлетная полоса, щебеночная дорожка, которая теперь, в свете фар, убегала вдаль ярким треугольником, пустынная и безлюдная, с двух сторон обнесенная маркировочными столбиками с красными фонарями; какой-то бездомный пес высунул голову из норы и смотрел поблескивающими глазами. В этой затерявшейся колонии, теперь оказавшейся отрезанной от общей сети американских дорог — даже на корабле сюда было не добраться, только на самолете, — осталось множество небольших дорог, которые вели в лес и доходили до самых болот, а там уже обрывались, и каждый двор имел по крайней мере один автомобиль, которым пользовались, даже если ехать было совсем недалеко, они носились здесь на бешеной скорости, лихо объезжая кусты, забрызгивая грязью никогда не просыхающих дорог деревья и стены домов.

На фоне этой хотя и плоской, но все же шероховатой местности, казавшейся, со всеми этими предметами, растениями, животными и людьми, которые высекались каждый день заново на ее поверхности грубо выполненной резьбой по кости, о края которой можно было порезаться, «индианка» (как называл ее про себя Зоргер, даже когда бывал у нее) предстала перед ним в сиянии манящей, но вместе с тем холодной гладкости — как будто она всю жизнь носила драгоценное имя «Гладкая».

Она пригласила его тогда на танец, это было в период светлых ночей, в баре при супермаркете; ее широкое, но по-своему изящное тело (когда они танцевали, он не знал, куда ему девать свои руки), которым она вела его, вызвало у него поначалу какое-то странное, возникшее против его воли и не нравившееся ему самому возбуждение; она же, судя по всему, не находила в нем ничего необычного, во всяком случае она приняла его как есть; ее гладкость была соблазнительной, а снисходительность — заразительной.

Ее соплеменники — хотя, по существу, уже не было никакого племени, от которого осталось лишь несколько человек, не вылезавших из своих хижин, где они просиживали целыми днями, потягивая пиво под магнитофон, да высокие надгробья на кладбище в лесу за поселком, — ничего не должны были знать о ее связи с чужим: будучи медсестрой, назначенной комиссией по здравоохранению и распоряжающейся всеми медикаментами, она иначе потеряла бы доверие своего народа, потому что «у ее тела появился бы запах», а «из щек начали бы выпрыгивать лягушки», и она могла бы заразить всю деревню непонятной болезнью, так что ее пришлось бы убить «каменными ножницами». Ее муж, не умевший, как многие здешние жители, плавать, утонул на рыбалке; ее мучил один и тот же сон, как она вытаскивает его из воды, а он оказывается деревянной маской, украшенной перьями.

Перед ее домом стояла высокая тотемная стела, заигравшая теперь всеми красками в свете фар, рядом виднелось два детских велосипеда, прислоненных к стеле; в окне без штор он заметил знакомый круглый лоб, значит, можно входить, и он, не дожидаясь приглашения, уверенный, что дети уже спят, шагнул в дом.

Один ребенок, казавшийся во сне бесполым существом, лежал, нежно уткнувшись в подмышку другого, и было ощущение, будто большая полутемная, но вовсе не мрачная комната существует теперь сама по себе, как ниша, в которой поместилось их ложе, сокрытое от посторонних глаз, вокруг которого по стенам бежали тени от качающихся в ночи кустов за окном: и все же он — глядя на нее, поддаваясь ей, превращаясь без долгих размышлений в ее фантастическую машину (подобно тому как она превращалась в его) и не столько «делая ее счастливой», сколько принимая участие в ее гораздо более продолжительной гордости — совершенно не чувствовал себя обманщиком, потому что был скорее составом преступления в рамках неизбежного обмана, за который он даже и не мог нести никакой ответственности.

И дело было не в том, что он вынужден был общаться с ней на чужом (и для нее тоже) языке, который так изменял его голос: помимо этой сложности, которая касалась только их двоих, было еще нечто другое, гораздо более важное — противоречие между бездеятельным желанием (поскольку он видел себя и ту, другую, уже в свершении) и тем реальным воплощением, которое рано или поздно должно было бы кончиться, несмотря на неизменно ожидаемый триумф, каковой тем не менее всякий раз оказывался недосягаемым; всякий раз казалось, что только это и есть единственно верное и настоящее, но потом все оборачивалось ничем. Вожделенное слияние не утоляло желания, но низводило его до какой-то стремительной, ускользающей мимолетности и вызывало, именно из-за этой слабости, чувство стыда, отчего все становилось еще более бесстыдным. Это означало: он не любил ее; знал, что на самом деле ему следовало приходить не к ней, и все же продолжал делать это, расправляясь с ней быстро и решительно, скрывая за этим свою собственную неуверенность. Как так получилось, что ему не нужны ничьи объятия, что ему хорошо, только когда он один?

Ему так хотелось за это полюбить ее на своем языке, через свой язык, но вместо этого он смотрел на нее неотрывно с тихой угрозой, дожидаясь, когда она, сначала как будто удивленная, испугается по-настоящему, а не только ради того, чтобы угодить ему. Он даже представлял себе, что может ее убить, или хотя бы что-нибудь украсть, или разрушить у нее в доме, ведь никто не знал, что он здесь был.

— Я не люблю этот век, — говорил он тогда, а она отвечала ему, медленно, как будто предсказывала будущее:

— Конечно, ты ведь здоров и, наверное, когда-нибудь пропадешь.

Она не знала, откуда он родом, и только смеялась, оттого что не могла себе даже вообразить, что такое другая часть света. Исчезла ли наконец эта закатная полоса на небе? За домом взревел генератор, спрятанный в жестяном ящике, и в запредельной тьме, по ту сторону всех меридианов и параллелей, задрожали лужи и вода в них завертелась, закружилась. Белый тысячелистник съежился на морозе, желтоголовые кустики ромашек превратились в сделанные с воздуха снимки горящих лесов. Как дребезжащий сигнал тревоги, оповещающий об утрате ориентации, поднялась откуда-то из самых заповедных глубин Зоргера какая-то сила и вырвалась наружу, устремляясь в даль по-ночному безмолвной долины, уносилась все дальше на север — и что такое был в тот момент север? — к наносным землям тундры, чтобы там взломать ледяную глыбу, вспучившуюся здесь пузырем тысячу лет назад и засыпанную толстым слоем песка и гравия, так что снаружи невозможно было распознать, что это когда-то был кусок льда; теперь здесь мог бы образоваться какой-нибудь кратер, заполненный водой, как будто прежде тут, у самого полюса, был маленький работающий вулкан. Течение реки за домом было заметно теперь только в верхнем слое, а сразу под ним, вбирая в себя плавающие на поверхности листья и ветки и сразу обволакивая их, расплывался от истоков до устья гладкий ледяной пласт, заполняя собою все русло и сообщая воде свой стеклянный цвет. Множество людей застыли здесь, склонив свои лбы над замерзающим эмалированным краем умывальника, а дети, усни они здесь, на этом ложе, не смогли бы ночью повернуться на другой бок. А Лауффер, читая на ходу письмо (ведь сегодня, кажется, должны были привезти почту), которое он держал двумя руками, но не свободно, пальцами, а как-то кулаками (при этом Зоргер представлял себе его сидящим на диване рядом с какой-то корзинкой, слегка завалившейся набок), поглядывал на кошку, которая все это время не спускала с него глаз, а потом все же наконец заснула. Ветер завывал в пивных кружках где-то там, в зарослях, и одновременно в голове зазвучала эолова арфа под действием доисторического ветра, что наносил сюда всю эту землю, на которой теперь стояла хижина. У Зоргера было такое чувство, будто все это, происходящее одновременно и все же несовместное друг с другом, вот-вот готово сомкнуться вокруг него, превратившись в такую знакомую нереальность, которая в любой момент может смести его, и, как всегда, он был бы сам виноват в этом. «Пора домой. Спать». Стукнул себя кулаком по лбу — как будто осенил себя крестным знамением, которое даже помогло. Наваждение исчезло, чувство пространства вернулось.

— Что ты видишь? — спросила индианка, и он почувствовал в уголках своих глаз симпатию к ней, он обнял женщину и сделал это искренне. Она крепко держала его, и, когда он взглянул ей в лицо, в чертах которого сквозила угадываемая им красота старости, он увидел в нем вместо привычного отсутствующего выражения полнейшее участие.


Зоргер выслушал еще длинную историю, которую она поведала ему, хлопоча вокруг него, — о том, как кто-то соблазнил некую женщину во сне, дав ей предварительно понюхать меди; потом она, как полагается, проводила его до самых дверей, и он, пребывая в наилучшем расположении духа, покатил домой, окруженный со всех сторон приветливой арктической ночью. Усталость, та самая, что вдруг наваливается как «некое отклонение от вертикали» или, быть может, объясняется слишком усердным говорением на чужом языке (при этом его «опасность» представилась ему в виде самостоятельной, довольно неприятной фигуры), была ему неведома, и потому, уже издалека заметив поблескивающий в темноте дом с высокой крышей, самый вид которого, цвет и материал сообщали ему энергию (река за домом превратилась в слабый плеск), он бодро вошел в него, исполненный жажды деятельности и жгучего желания немедленно приступить к своим естественно-научным изысканиям — правда, вместо этого он прошел в пустую лабораторию, Лауффер уже спал в соседней комнате, — налил себе вина и, уютно устроившись с кошкой на коленях, принялся от нечего делать всматриваться в полусумеречный свет снаружи и внутри, мысленно наводя там ясный и четкий порядок.