Мой детский балкончик заметно обветшал, бетонная стяжка покрылась глубокими трещинами, и я панически боюсь туда выходить. Сын с дочерью, знающие о моей фобии, не подходят к нему ближе чем на шаг. В советские времена любой балкон, даже такой мизерный и опасный, считался роскошью.

Начиная с поздней весны на балкон переселялся мамин чешский велосипед “Чемпион”, снятый с антресолей. Он дожидался отправки на дачу, которую снимали дед с бабкой, чтобы внук проводил лето на свежем воздухе. Велосипед был огромный, тяжелый, с мужской рамой и разбитым войлочным седлом, замотанным черной изолентой. Ездил я на нем, естественно, “под рамой”, враскорячку, и имел постоянно сбитые коленки, густо замазанные зеленкой — в цвет велосипеда. Как сейчас вижу: “Чемпион” со свернутым набок передним колесом, набычившись, стоит на балконе, перед ним — мешок с картошкой, накрытый старыми газетами и драным плащом, поверх которого лежит тяжелый булыжник.

Но это воспоминание предшкольное, можно сказать, позднее.

Самые ранние картинки похожи на слайды, поочередно вставляемые в проектор. Иногда они идут волнами, одна за другой. Часто эти картинки похожи на старые фотографии — серые кубы и прямоугольники жилых построек, черные параллельные линии троллейбусных проводов, в другой раз возникают скупые цвета: зеленый — цвет окружающих дома деревьев и синий — городское небо, видимое в просветах тяжелых московских облаков.

Физика учит, что волна — явление переноса энергии во времени и пространстве. Она способна удаляться на значительное расстояние от места возникновения. По этой причине ее иногда называют “колебанием, оторвавшимся от излучателя”.

В школе, имея по физике стабильную тройку с минусом, я никогда не задумывался о волновой природе энергии, теперь же не устаю восхищаться сложно настроенным механизмом памяти-излучателя. В том, что всплывающие в сознании “слайды” — это своего рода сгустки энергии, преобразившиеся в зримую картинку, не сомневаюсь ни на йоту. Если всё вокруг — преображенная энергия, тогда понятно, как действует память. Энергия, вложенная в слова, форму, цвет, звук, без сомнения, сохраняется, достигает читающего, смотрящего, слушающего, рождая образы. Образы утраченного рая, бережно хранимые в глубинах мозга, — запахи, цвета, прикосновения, вдруг оживающие в кончиках пальцев, жемчужные узоры на мокрой утренней паутине, показанные тебе отцом, чуть стершийся грифель карандаша над незаконченным любовным посланием, чайная ложечка в банке с пенками от малинового варенья, напомнившая серебряный бочок рыбы в аквариуме парикмахерской, где тебя уродливо стригли “под полубокс” на специальном стульчике, водруженном на никелированные ручки продавленного кресла, ниточки прежних мыслей, не додуманных и затерявшихся по пути, обрывки сладких мечтаний, рожденных под ватным одеялом при оранжевом свете ночника, — эти картинки, столь разные для каждого и столь каждому знакомые, не вызовут ничего, кроме скуки, не будь в них энергии первого переживания, сохраненной на всякий случай где-то в кладовых мозга.

Почему после посещения большого музея часто болит голова? Много излучателей, слишком много для одного приемника.

Энергия искусства, возникающая из взаимодействия его элементов, подобна энергии химического опыта: эксперимент идет своим чередом, и это только кажется, что ты властвуешь над процессом… Никто ни над чем не властен. И сердце сжимается, стучит чуть сильнее, зрачок расширяется, приближаясь к тусклому стеклу. За ним проплывают любимые люди, пейзажи и предметы, без которых тебя просто бы не случилось. Тепло спускается от головы к сердцу и заполняет его целиком — это энергия, хранящаяся в тебе с самого детства, не знаю как, но знаю зачем. Чтобы в нужный момент ты мог ею поделиться.

2

Река Медведица, приток Волги, течет в Тверской области среди хвойных лесов. Остатки сосновых боров и новые леспромхозовские посадки украшают ее берега. Она не большая, но и не маленькая, вполне себе живописная среднерусская река: рыбная, с заводями и быстринами, с заметным глазу течением, с которым сопутешествуют плывущие по небу облака, сухие ветки и старые листья, упавшие с берегов. На Медведице полно песчаных плесов и маленьких пляжей, окруженных любящими песок соснами. Сюда удобно причалить, завязнув носом на отмели в двух шагах от речной кромки, и, спрыгнув прямо в прохладную воду, вытащить на берег баул с барахлом, оставляя за собой быстро наполняющиеся блестящей влагой следы босых ступней. Расставив удочки и навесив на донки колокольчики, хорошо следить за медленным течением реки, растворяясь в тишине нисходящего вечера.

Я ежегодно по нескольку раз переезжаю Медведицу, перебираясь из калязинской деревни в вышневолоцкую или наоборот. И каждый раз мечтаю съездить в Акатово, где всё для меня начиналось, и каждый раз проезжаю мимо, потому что в Акатове никто меня не ждет. Я даже не представляю, как оно выглядит, это нынешнее Акатово.

Одно из первых воспоминаний: я стою на столбе заплота — изгороди, окружающей деревню, чтобы скот не ушел в лес. Столб кажется мне очень большим и надежным. Я, обутый в резиновые сапожки, стою свободно, чуть расставив ноги, на спиленной макушке еще есть место для двух таких же маленьких ног. Стою высоко надо всем миром, тут весело и легко, день жаркий, ни ветерка. Передо мной скошенный луг и дорога — две пыльные колеи, еще не просохшие от ночной росы. Дорога, почти черная, уходит куда-то вдаль. Я встречаю папу, он должен приехать на смену маме. Мама недавно уехала. Теперь-то я знаю: она уезжала в Чехословакию по турпутевке. Тогда я таких слов не сумел бы выговорить. Мне три года.

В семейном архиве сохранилось письмо маме, записанное красным карандашом с моих слов бабкой Юрьевной. Под текстом каляка-маляка, означающая, вероятно, мою подпись. Текст письма помню наизусть: “Мама дягодяя, бизизи Пети кададасик и мумагу. Я это очинь хочу”. Нормальная семейная транскрипция, к диалектологической записи просторечия отношения не имеющая.

Папа всё не едет. Мне так весело, что я просто поднимаю руки вверх и стою, высоко, выше всех-всех и всего-всего. Кто-то, кажется Вера, стоит за моей спиной, страхует, но мне не страшно, мне легко, словно я совсем ничего не вешу. В тот день, когда я утром чистил зубы, Юрьевна подхватила меня сзади, поднесла поближе к рукомойнику и держала, пока я полоскал рот и мыл лицо, а потом отпустила. Я нарочно приземлился в лужицу под рукомойником и с криком “Опп-ля!” обдал бабку брызгами. Она выдала свое любимое: “Балбес!” — и добавила, смеясь: “Петька, какой ты стал тяжелый!” И я, конечно, переспросил: “Какой?” — но ответа не получил.

А теперь выцветшая фотография. 9×12. Я стою на столбе, чуть подавшись вверх и вперед, сапожки почти не видны, выгорели от времени, осталась лишь тень, бледно-серый абрис. На мне блекло-белое пальтишко, расходящееся книзу колоколом, как девчачье платьице, на голове панамка из трех лепестков, уже точно белая. Вокруг — серый фон, ни облаков, ни полоски земли или макушек деревьев, я словно готовлюсь к взлету.

Кто сделал фото, выбрал ракурс? Отец, мама, дед? Значит, был кто-то рядом, и я всё сочинил про Веру, что меня страховала? Но Вера была с нами, я точно помню.

Потому что там были грибы. Они — мое первое настоящее воспоминание. Нет, такой фотографии с грибами в архиве и быть не может.

Три, нет, четыре, четвертый поменьше и выглядывает из-за спинки третьего, и вот еще — маленький чуть в стороне, пузатый и крепкий, с нераскрывшейся коричневой шляпкой, туго облегающей его туловище, как панамка коротко стриженную детскую голову. Три огромных, увиденных раньше всех, стоят прямо напротив меня, под мохнатой еловой лапищей. Длинные ножки, у самого большого чуть кривоватая, и шляпки… все три сразу не обхватить и не унести! Кажется, мы почти одного роста, я только чуть-чуть выше, поэтому я сажусь на попу, широко расставляю ноги и смотрю на них неотрывно.

Теперь всё по-честному: мы сровнялись, шляпка самого главного больше и тяжелее моей головы. Я в восторге тяну к ним руки, растопырив пальцы, я хочу их и немножко боюсь. Никакой фотограф не сможет так вот, вровень, их снять, получатся просто боровики, как в перекидном календаре грибника. Вера срезает их ножиком, деловито половинит шляпки, отбрасывает две самые большие и червивые, а я всё капризно тяну к ним руки, я настаиваю — взять! Вера радостно смеется.

— Пойдем, надо посмотреть вокруг, тут должны быть еще.

Мы отправляемся в обход опушки. Она тянет меня за руку, в другой ее руке — корзинка с белыми. И, о чудо, буквально в нескольких шагах из прошлогодней хвои выпирают еще и еще — крепко сбитые маслянистые шляпки, красно-коричневые, остро пахнущие тенистой опушкой, особенным лесным запахом, каким и положено пахнуть страшной полутьме, где живут Баба-яга и Серый Волк, в которых я почти не верю. Грибов так много, так много! Корзинка уже полна и пора возвращаться. Деревня совсем рядом, только пройти краем поля с жесткой желтой травой, высокой и колючей. Она называется “хлеба”.