Но когда долгожданный момент настал, ее решимость поубавилась. Одна лишь мысль о том, чтобы встретить его возле этой лестницы, увидеть лицом к лицу, приводила ее в дрожь. Сердце колотилось так, словно готово было разорваться… Подумать только, вот сейчас дверь внизу откроется — с легким скрипом, таким привычным, — и он выйдет из комнаты!

Нет, она никогда не отважится, какое бесстыдство, лучше мучиться ожиданием и умереть от тоски, чем пойти на такое. Она немного отступила в глубь комнаты с намерением сесть работать.

Но тут же остановилась в растерянности, вспомнив, что завтра рыбаки уходят к Исландии и это единственная возможность увидеться с ним. Упустишь ее — и придется опять месяцами томиться от одиночества и ждать, мучиться, терять еще целое лето своей жизни…

Дверь внизу отворилась: Янн вышел! Внезапно решившись, она сбежала по лестнице и, дрожа, остановилась перед ним как вкопанная.

— Месье Янн, я бы хотела поговорить с вами.

— Со мной… мадемуазель Го?.. — тихо произнес он, поднеся руку к шапке.

Он смотрел на нее своими живыми, но какими-то дикими глазами, откинув назад голову; на суровом лице читалось недоумение, словно он не знал, останавливаться ему или нет. Выставив ногу вперед, всякую минуту готовый уйти, он прижимался широкими плечами к стене узкого коридора, как бы отдаляясь от девушки.

Похолодев, Го уже не находила слов, которые приготовилась сказать: она не предвидела, что он может нанести ей такую обиду — пройти мимо, не выслушав…

— Неужели наш дом внушает вам страх, месье Янн? — спросила она каким-то сухим и странным голосом, которым вовсе не хотела говорить.

Он, отведя глаза, смотрел на улицу. Щеки его покраснели, ноздри, как у быка, раздувались при дыхании. Го попыталась продолжить:

— В ту праздничную ночь вы сказали мне «до свидания», сказали так, как не говорят человеку, который тебе безразличен… Значит, месье Янн, у вас скверная память… Что я вам сделала плохого?..

Холодный западный ветер, врывавшийся с улицы, яростно хлопал дверью, шевелил волосы Янна, крылья на чепце Го. Малоподходящее место для серьезных разговоров. После нескольких фраз у девушки перехватило горло, и она замолчала; голова кружилась, мысли разом исчезли. Они подошли к двери, он все время стремился уйти.

Снаружи шумел ветер, небо было мрачным. Проникавший через открытую дверь белесый печальный свет падал на их лица. Соседка напротив не скрывала своего любопытства: «О чем это они там говорят? И вид у обоих такой смущенный… Что происходит у этих Мевелей?»

— Нет, мадемуазель Го, — заговорил он наконец, ускользая от нее с ловкостью дикого зверя, — я слышал, про нас уже ходят разговоры… Нет, мадемуазель Го… Вы богаты, мы не ровня друг другу. Я не тот парень, который должен прийти к вам в дом…

Он ушел…

Все кончено, навсегда кончено. Она так ничего и не сказала, что хотела сказать, и добилась лишь того, что сделалась бесстыдницей в его глазах… Ну что он за человек, этот Янн, с его пренебрежением к девушкам, к деньгам, ко всему?!.

Она стояла, словно пригвожденная, и все кружилось у нее перед глазами…

И вдруг мысль молнией пронзила ее: приятели Янна, рыбаки, наверное, поджидают его на площади! Что, если он расскажет им все, посмеется над ней — она не вынесет этого! Го быстро поднялась к себе, прильнула к занавескам…

Перед домом действительно стояла группа мужчин. Они смотрели на все более мрачневшее небо и строили догадки о погоде.

«Это шквал, дождь быстро кончится, а пока пойдем пропустим по стаканчику», — услышала она.

Они принялись громко судачить и подсмеиваться над Жанни Карофф и другими местными красотками, но никто из рыбаков не взглянул на ее окно.

Все были веселы, кроме Янна, он не участвовал в разговоре, не смеялся, был серьезен и печален. Вместо того чтобы пойти в трактир, он, забыв про товарищей и не обращая внимания на начавшийся дождь, медленно пересек площадь и, поглощенный своими мыслями, побрел в сторону Плубазланека…

В ту же минуту она простила ему все, и горькая досада сменилась огромной нежностью.

Го села, обхватив голову руками. Что же теперь делать?

О, если бы он мог послушать ее хотя бы минуту, если бы мог прийти сюда, в эту комнату, чтобы спокойно поговорить, — все, быть может, еще объяснилось бы.

Она любила его так сильно, что решилась бы сама признаться первой. Она бы сказала: «Вас влекло ко мне, когда мне ничего от вас не было нужно; теперь, если я вам нужна, я ваша всей душой. Смотрите, я не боюсь стать женой рыбака, хотя среди пемпольских парней могу выбрать в мужья любого. Но я люблю вас, поскольку, несмотря ни на что, считаю вас лучшим из всех. У меня есть немного средств, я знаю, что хороша собой, и, хоть и жила в городах, я девушка скромная и никогда не делала ничего дурного. Если я так вас люблю, почему бы вам не взять меня в жены?»

…Но все это никогда не будет сказано, разве только в мечтах, — слишком поздно. Попытаться еще раз поговорить с ним… О нет! Что он о ней подумает?.. Лучше умереть.

А завтра все они уходят в море.

Одна в своей красивой комнате, залитой белесым светом февральского дня, она сидела на стуле возле стены, и ей казалось, что мир вокруг рушится, настоящее и будущее исчезают в мрачной, страшной пустоте.

Как бы она хотела расстаться с жизнью, мирно лежать под каким-нибудь камнем и не страдать больше… Но, истинная правда, она простила его, и ни единой капли ненависти не примешалось к ее безнадежной любви…


Море, хмурое, серое море.

Минул день с того часа, как Янн медленно побрел по большой непроложенной дороге, каждое лето уводящей рыбаков к Исландии.

Накануне в порту звучали старые церковные гимны, дул южный ветер, и корабли с поднятыми парусами разлетелись по морю, точно чайки.

Потом ветер немного ослаб, корабли замедлили ход, полосы тумана плыли над самой водой.

Янн был молчаливей, чем обычно, сетовал на отсутствие ветра и, казалось, испытывал потребность что-то делать, чтобы изгнать из головы навязчивую мысль. Но делать было нечего, кроме как тихо скользить по безмятежному морю, вдыхать воздух и просто жить. Вглядываясь в даль, моряки видели лишь густой туман, напрягая слух, они слышали лишь безмолвие.

…Вдруг раздался глухой шум, едва уловимый и непривычный; он доносился откуда-то снизу и сопровождался ощущением того, что днище корабля ползет по чему-то твердому, словно колеса автомашины по асфальту, когда жмут на тормоза. «Мария» остановилась…

Сели на мель!!! Где? Что за мель? Должно быть, какая-нибудь банка [Банка — опасная для судоходства отмель; участок морского дна, глубина над которым значительно уступает общей глубине моря в данном районе.] у английских берегов. Со вчерашнего вечера из-за плотной завесы тумана не видно ни зги.

Моряки бегали, суетились, их возбуждение странно контрастировало с внезапным спокойствием, неподвижностью корабля. Вот так дело! «Мария» встала — и ни с места. Посреди огромного текучего пространства, которое в эту мягкую теплую погоду, казалось, совсем не имело плотности, корабль был схвачен чем-то крепким и незыблемым, что скрывалось под водой. Судно стояло прочно, и ему, наверное, могла грозить гибель.

Кто не видел несчастной пташки или бедной мушки, попавших лапками в смолу?

Поначалу это едва заметно, внешне никаких перемен, но потом, когда они начнут биться, крылышки и головка перепачкаются смолой, и постепенно бедняги примут жалкий вид попавшего в беду живого существа, которому суждено умереть.

С «Марией» происходило нечто похожее: она стояла, чуть накренившись; утро, тихая ясная погода, и нужно было знать о случившемся, чтобы понимать, как все серьезно.

На капитана, по оплошности не уделившего достаточно внимания месту, где проплывало судно, было жалко смотреть. Он потрясал руками и тоном отчаяния восклицал:

— О Ma Douee! [Богоматерь, Мадонна (бретон.).] О Ma Douee!

В просвете тумана, совсем близко, показался мыс, но они так и не поняли, где находятся. Почти тотчас его вновь заволокло туманом.

Нигде не было видно ни паруса, ни дыма. Впрочем, они тогда почти радовались этому, поскольку очень боялись английских спасателей, которые против вашей воли являются вызволять вас из трудного положения и от которых потом приходится защищаться, как от пиратов.

Все из кожи вон лезли, перекладывая корабельный груз. Пес Турок, не боявшийся качки, на сей раз был очень встревожен происходящим: шумом, доносящимся откуда-то снизу, резкими толчками от набегавшей зыби и, наконец, неподвижностью. Он прекрасно понимал, что случилось что-то плохое, и прятался по углам, поджав хвост.

На воду спустили корабельные шлюпки, чтобы завести якоря и, бросив все силы на якорные цепи, попытаться сойти с мели. Трудный маневр длился десять часов кряду, и, когда наступил вечер, несчастный корабль, еще утром такой чистый и нарядный, выглядел уже скверно — затопленным, грязным, в полнейшем беспорядке. Он боролся с бедой всеми возможными способами, но по-прежнему оставался пригвожденным к месту.


Надвигалась ночь, крепчал ветер, волнение усиливалось; дело принимало дурной оборот, как вдруг, часов около шести, корабль высвободился из плена и поплыл, порвав якорные цепи… Моряки точно безумные забегали взад и вперед по палубе, крича: «Плывем!»

Они действительно плыли. Как передать эту радость — плыть, чувствовать, что ты движешься, что вновь стал легким, живым!

В тот же миг с Янна слетела грусть. Вылеченный святой усталостью своих рук, легкий, как и его корабль, он стряхнул с себя воспоминания и вновь обрел беззаботный вид.

На следующее утро закончили поднимать якоря, и корабль продолжил путь к холодной Исландии; сердце Янна, по-видимости, было так же свободно, как в годы юности.


На другом конце земли, на борту «Цирцеи», стоящей на рейде в Халонге, [Xалонг — залив на севере Вьетнама, основной порт — Хонгай.] раздавали почту из Франции. Окруженный плотным кольцом моряков, корабельный почтальон выкрикивал имена счастливцев, которым пришли письма. Дело происходило вечером, на батарее котлов, у сигнального огня.

— Моан Сильвестр!

Штемпель Пемполя, но почерк незнакомый. Что это значит? От кого оно?

Повертев в руках, он боязливо вскрыл конверт.


Плубазланек, 5 марта 1884 года


Мой дорогой внучек…


Он с облегчением вздохнул: письмо от доброй старой бабушки. Она даже поставила внизу свою крупную подпись — единственное, что научилась писать дрожащей ученической рукой: «Вдова Моан».

Вдова Моан… Он непроизвольно поднес письмо к губам и поцеловал милые каракули, точно святой амулет. Письмо пришло в роковой час его жизни: завтра с рассветом ему предстояло идти в бой.

Была середина апреля; только что взяли Бакнинь и Хынгхоа. [Бакнинь — город примерно в 30 км к северо-востоку от Ханоя; Хынгхоа — городок на Красной реке (Хонгха), северо-западнее Ханоя.] Крупных военных операций в Тонкин [Тонкин — так в колониальное время называлась северная часть Вьетнама; современное название — Бакбо.] на ближайшее время не планировалось, однако прибывающего подкрепления все равно не хватало и на борта брали всех, кого еще могли дать, чтобы укомплектовать экипажи кораблей, моряки с которых уже высадились на берег. Сильвестру, долго томившемуся в плаваниях и блокадах, вместе с другими моряками предстояло пополнить собой эти экипажи.

Правда, в тот момент поговаривали о мире, и все же что-то подсказывало, что они еще успеют сойти на берег и повоевать. Собрав вещевые мешки, закончив приготовления и попрощавшись, моряки весь вечер гордо, с чувством превосходства прогуливались перед новобранцами, которые только ждали распределения. Каждый вел себя по-разному: одни становились серьезными и впадали в задумчивость, другие, наоборот, делались не в меру словоохотливыми.

Что до Сильвестра, то, внутренне горя нетерпением, он все же был довольно молчалив, и лишь когда чей-нибудь взгляд останавливался на нем, на его лице появлялась сдержанная улыбка, словно бы говорившая: «Да, я действительно еду завтра утром». Война, бой — он был из породы храбрых, и все это завораживало его.

Тревожась за Го из-за незнакомого почерка, он попытался протиснуться к сигнальному фонарю, чтобы лучше разобрать написанное. Это было нелегко: возле фонаря толпились полуголые моряки и в нестерпимой жаре читали…

Как он и предполагал, в самом начале письма бабушка Ивонна объясняла, почему была вынуждена прибегнуть к помощи не очень-то хорошо пишущей старушки соседки:

«Мое дорогое дитя, в этот раз я не стала просить твою кузину, поскольку она в горе. Ее отец внезапно умер два дня назад. Говорят, что все его богатство пропало в каких-то махинациях, которые он проделывал этой зимой в Париже. Дом и мебель будут проданы. Никто не ожидал такого поворота событий. Думаю, мое дорогое дитя, что тебя это так же сильно огорчит, как огорчило меня.

Гаос-сын шлет тебе привет. Он опять нанялся к капитану Гермёру на „Марию", и в этом году они довольно рано ушли в Исландию. Они снялись с якоря первого числа этого месяца, за день до большого несчастья, постигшего нашу Го, и еще ничего не знают.

Сам понимаешь, мой дорогой, что теперь все кончено, мы их не поженим, теперь она вынуждена будет работой добывать себе хлеб…»

Он был совершенно ошеломлен; дурные вести испортили ему радость от предстоящего сражения.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

В воздухе просвистела пуля. Сильвестр резко остановился, прислушался…

Вокруг бескрайняя равнина, покрытая нежно-зеленым весенним бархатом. Небо серое, тяжелое.

Шестеро вооруженных матросов — в разведке; грязь чавкает под ногами: тропинка идет среди молодого рисового поля.

…Опять!.. Тот же звук в безмолвном воздухе! Громкий, резкий, что-то вроде долгого «дзин-н», наводящий на мысль о маленьком, твердом и злющем предмете, который летит по прямой, очень-очень быстро; встреча с ним может оказаться смертельной.

Сильвестр впервые в жизни слушает эту музыку. Пули, летящие к тебе, звучат иначе, нежели те, которые посылаешь сам: далекий выстрел глохнет, его не слышно, зато яснее различается легкое жужжание летящего и едва не задевающего твои уши металла…

…Опять «дзин-н» и опять! Пули посыпались дождем — точно градины, с резким коротким шлепаньем вонзаются в затопленную почву рисового поля, поднимая грязные брызги.

Матросы с улыбкой переглядываются, будто кто-то отмочил забавную шутку. И вдруг: — Китайцы!

Для моряков аннамиты, [Аннамиты — устаревшее название вьетнамцев (от прежнего названия страны: Аннам — «Умиротворенный Юг», данного китайцами; в более узком смысле — центральная часть Вьетнама, современная Трунбо).] тонкинцы, пираты под черным флагом — всё едино, все принадлежат одной китайской семье. И как передать то презрение, злую насмешку, боевой пыл, с которыми произносится это слово?

Опять просвистели две-три пули; в этот раз совсем близко, моряки видели, как они рикошетом отскочили от земли и, точно кузнечики, упали в траву. Свинцовый дождь длился менее минуты и уже стихал. На огромную зеленую равнину возвращалась тишина; нигде не было заметно ни малейшего движения.

Все шестеро еще стояли посреди поля, всматриваясь и прислушиваясь: откуда могли стрелять.

Ну конечно, оттуда, из зарослей бамбука, торчащих посреди равнины, точно пучок перьев, а вон виднеются рогатые крыши. Моряки бегут туда; ноги то вязнут, то скользят по мокрой земле. Быстрый, проворный Сильвестр бежит впереди всех.

Пули больше не свистят, свинцовый дождь будто приснился…

Все уголки земли чем-то все-таки схожи: угрюмостью затянутого тучами неба, свежестью весенних лугов; можно было подумать, что и это поле — во Франции и весело бегущие по нему молодые люди играют во что угодно, только не в смерть.

По мере приближения к бамбуковой рощице лучше различается экзотическое изящество листвы, причудливые изгибы деревенских крыш; сидящие в засаде желтокожие люди выглядывают из-за деревьев, чтобы рассмотреть наступающих, плоские лица искажены злобой и страхом… Трепещущие, но решительные и опасные, они внезапно с криком выбегают из укрытия и разворачиваются в длинную цепочку.

— Китайцы! — вновь кричат моряки с той же отвагой на лицах.

И все же на этот раз противник слишком многочислен. Один из моряков, обернувшись, замечает других китайцев, которые заходят сзади, прячась в траве…


…Как красив был в тот день, в ту минуту юный Сильвестр! И как горда была бы старая Ивонна, если б видела своего храброго, воинственного внука!

Успевший за несколько дней загореть и преобразиться, да так, что даже изменился голос, он чувствовал себя здесь вполне в своей тарелке. В минуту нерешительности оцарапанные пулями матросы уже начали было отход, который мог стоить им жизни, однако Сильвестр продолжал двигаться вперед; изо всех сил работая прикладом, он косил неприятеля направо и налево, сражаясь один против нескольких китайцев. И дело приняло совсем иной оборот: та паника, то смятение, та слепая сила, которая решает все в таких небольших, никем не управляемых сражениях, охватила желтокожих, и они начали отступать.

…Теперь все было кончено, китайцы бежали. Шестеро матросов многих уложили из скорострельных ружей; на траве виднелись красные лужи, обезображенные тела, головы с вывалившимся в воду мозгом.

Китайцы бежали, пригибаясь к самой земле, распластываясь, точно леопарды. А Сильвестр бежал за ними, уже дважды раненный, с бедром, пробитым копьем, и с глубокой раной на руке; но он не чувствовал ничего, кроме опьянения битвой, того неподвластного разуму опьянения, которое бывает у людей сильной крови, того опьянения, которое придает простым смертным нечеловеческую отвагу, рождает античных героев.

Один из тех, кого он преследовал, в порыве отчаянного ужаса повернулся, чтобы прицелиться. Сильвестр остановился, давая противнику возможность разрядить ружье, презрительная улыбка играла на устах юноши, он был великолепен; затем, угадав направление грядущего выстрела, он отклонился немного влево. Но в момент спуска ружье неприятеля случайно отклонилось в том же направлении. Почувствовав сотрясение в груди и осознав вдруг, что это значит, он прежде даже, чем почувствовал боль, повернул голову к бежавшим за ним морякам и попытался сказать, как старый солдат, те слова, которые обычно и говорят в таких случаях: «Кажется, я готов!» Сделав глубокий вдох, он почувствовал, что воздух с тихим, но страшным шумом входит через дыру в правой стороне груди, словно через прохудившийся кузнечный мех. Одновременно рот наполнился кровью, а в боку возникла острая боль, которая быстро усиливалась, пока не стала чем-то жутким и невыразимым.

Сильвестр два или три раза повернулся вокруг себя, голова кружилась, он все пытался дышать, несмотря на красную жидкость, хлынувшую в горло и вызывавшую удушье, но вскоре тяжело повалился в грязь.


Спустя примерно две недели, когда небо помрачнело из-за приближающихся дождей, а жара в желтом Тонкине сделалась еще нестерпимей, Сильвестр, которого привезли в Ханой, был отправлен рейсом в Халонг и взят на борт судна-госпиталя, идущего во Францию.

Его долго несли на носилках, останавливаясь на время в пунктах скорой помощи. Врачи сделали все, что могли, но грудь со стороны ранения наполнилась водой, и воздух с бульканьем постоянно проникал внутрь через рану, которая в этих скверных условиях никак не затягивалась.

Его наградили медалью за воинские заслуги, и это доставило ему немного радости.

За долгое время страданий и расслабляющей лихорадки Сильвестр перестал быть прежним воином — с видом решительным, голосом звучным и повелительным. Он вновь сделался ребенком, тоскующим по дому; почти не говорил, едва отвечал на вопросы мягким, слабым, почти угасшим голосом. Чувствовать себя таким больным и быть так далеко, так далеко от родной земли! Думать о том, что только через много-много дней попадешь домой, — и то, если повезет, ведь силы тают… Мысль о страшной удаленности от родного очага не давала ему покоя, угнетала с момента пробуждения, когда, после нескольких часов забытья, он вновь начинал ощущать раны, жар лихорадки и легкий шум воздуха, врывавшегося в продырявленную грудь. Сильвестр упросил, чтобы, невзирая на риск, его взяли на борт.