— Ты звала меня, — сказала она. — Вот я и пришла. Хочешь, я погадаю тебе о твоей судьбе? Покажи руки… Но этого мало, мне нужно пролить кровь цыпленка. Найдется у тебя цыпленок?

— Вечером у меня обедает Феоктин со своими друзьями, — отвечала Миррина. — Будет Филомор-философ, Клеофон, которого еще называют женским именем — Тимарионой. Придут еще и другие и, между прочим, поэт Сефисодор. Я познакомилась с ним недавно; он какой-то сумасшедший, но презабавный… Конечно, должны быть цыплята. Я сейчас пойду, узнаю!

— Нет, подожди, дай мне взглянуть… У тебя хороший дом, Миррина!

— Небольшой, но очень красивый. Помнишь комнату, которую я занимала у Евриномии? Их было ровно двадцать, похожих одна на другую, на двадцать женщин. Четыре стены, выкрашенные известью, земляной пол, устланный циновками, в углу постель, прикрытая шерстяным одеялом. Иногда, под вечер, когда я лежала на ней, в единственное отверстие в потолке падал солнечный луч и освещал постель. Луч был прямой и сверкающий, точно стеклянный. Тогда я нарочно, не отрываясь, так пристально смотрела на него, что принималась косить.

Она засмеялась.

— Вот и все! Больше ничего. Да, еще старик, который спал во дворе, в тени не шире его тела: какой-то сумасшедший святой, которого женщины прикармливали, чтобы он приносил им счастье. Запах оливкового масла и курений, которые сжигали перед изображением Афродиты; кувшины с водой для омовения; медные чашки на маленьком низком столике; мой глиняный тамбурин; большой сундук, куда я прятала свои вещи и куклу…

Она еще сохранилась у меня, эта кукла… Я покажу ее тебе! И сундук я тоже оставила на память ради красивых цветов, нарисованных на крышке. Феоктин часто подсмеивается надо мной…

— Ты сохранила сундук?

— Да, из-за цветов. Помнишь его? Хочешь посмотреть? Ты увидишь нашу чудную комнату… Пойдем!

Это была просторная комната, выложенная мраморными плитами, с единственным окном, защищенным от солнца легкой деревянной решеткой. Кровать, покрытая нумидийскими козлиными шкурами, была высечена из четырех мраморных глыб с изголовьем, украшенным фризом, на котором был изображен фавн; под потолком висела тройная медная лампа с удлиненными резервуарами для фитилей. Кроме перечисленных предметов, в комнате ничего больше не было; она была почти пустая.

— Сундук вон там, в углу. Феоктин покрыл его вифинским ковром. Но это он самый…

— Ты прячешь в него свои драгоценности?

— Нет, — отвечала Миррина, и в голосе у нее зазвучало недоверие. — Там нет ничего, кроме старья. Взгляни сама!

Она открыла сундук, завязанный веревкой.

— Феоктин кладет в него свои книги, это все его свертки. Для моих вещей он теперь слишком мал, — прибавила она с гордостью. — Их хранит африканка в отдельной комнате наверху. Я потом покажу тебе…

Ордула небрежно спросила об обеде, которым Миррина собиралась угощать своих гостей.

— Будет осетрина из Гебра, фаршированная, — объявила Миррина. — Кроме того, я заказала печень белых гусей в меду…

— И цыплята?

— Ах, да, чуть не забыла! Подожди здесь, я сейчас пойду и выберу самого лучшего, живого.

Ордула осталась одна. Она быстро опустила в сундук, между свертками, принесенные ею книги и поспешила присоединиться к Миррине, которая прошла во внутренний двор с двойным рядом колонн. Рабы делали там приготовления к ужину и накрывали низкий стол: Феоктин и его гости вкушали пищу, сидя на подушках, а не лежа, как это было в обычае у римлян.

По другую строну колоннады возвышалась статуя Изиды, которую теперь чтила Миррина, с нежным и задумчивым лицом. К выражению сладострастия на нем примешивалось выражение вдумчивой, чисто земной кротости, несвойственной другим богам.

То девственница, то возлюбленная Озириса, то снова девственница, оплакивающая своего умерщвленного и растерзанного на куски любовника, то снова любовница, после того как ей удалось по кускам собрать окровавленное тело и воскресить его, — Изида, имевшая среди своих первых почитательниц одних только проституток, принимала теперь поклонение со стороны женщин безупречного поведения и вполне порядочных людей. Она воплощала собой безграничный свет, милосердие, учила смертных очистительным ритуалам, которые сулили вечное блаженство. Миррина благоговейно облачила мраморную статую богини в полотняные одежды, скрестила на ее груди синий шелковый плащ с золотой бахромой, повесила ей на уши продолговатые жемчужины в форме слез, а на шею золотое ожерелье, украшенное драгоценными камнями.

Ордула, разрезав одним ударом ножа цыпленка, внимательно рассматривала брызги крови, которые оросили белые мраморные плиты; потом она разрезала еще трепещущую грудь, исследовала легкие, мозг. Миррина дрожала всем телом.

— Что ты хочешь знать? — спросила ее Ордула. — Дай мне руку!

— Прежде всего, будет ли Феоктин любить меня вечно?

— Он будет любить тебя до смерти.

— Какая странная улыбка у тебя! Я не хочу умирать, я хочу любить. Но мне хотелось бы знать кое-что другое… Послушай! Помнишь куклу, которая была у меня в той комнатке? Я часто говорила Евриномии: «Как бы мне хотелось иметь живую куклу! Мне хочется играть с живым ребеночком. Дети так мило шевелят своими толстенькими ручками и ножками, когда их моешь и одеваешь. А когда им поешь песенку, то они смотрят вверх, куда-то в небеса». Но Евриномия отвечала мне: «Потом, позже. Эта мысль недурна; но только не теперь. Ребенок, дочка? Подожди! Подожди десять лет, по крайней мере! Сейчас ты сама еще маленькая девочка». Теперь я уже не маленькая девочка, раз у меня всегда один и тот же возлюбленный, точно у какой-нибудь важной дамы. На куклу я почти перестала смотреть: я одеваю теперь Изиду, мать-девственницу. Видела ее? Ну, так скажи мне, будет ли у меня то, о чем я мечтаю?

— Мне кажется… Но до этого случится так много… Остерегайся площади, где я вижу храм и человека, который повелевает толпой. Он — враг твоей мечты.

— Разве можно идти против своей судьбы?.. Ты качаешь головой. Мне страшно… Но ты не виновата; ты говоришь то, что видишь, не правда ли? Я не сержусь на тебя, Ордула. Вот, возьми и пойди на кухню. Тебе дадут кое-чего для твоего Ретика.

Поэт Сефисодор был маленький человечек эллинского происхождения, довольно тучный, несмотря на свою бедность. В этот вечер он пришел к Феоктину последним, весь в поту. Отодвинув от себя рыбу в рассоле, небольшие козьи сырки и соленые оливки, так как, по его словам, вовсе не нуждался во всем этом для возбуждения жажды, он залпом осушил кубок хиосского вина, сваренного вместе с нардом, листьями мастикового дерева и полынью и пропущенного через горный снег, завязанный в холщовую тряпку.

— Все вы, — обратился он к гостям, — в качестве знатных людей, конечно, не ходите пешком. Толпа расступается перед вашими носилками, или, может быть, вам не приходилось проходить по тем кварталам города, по которым только что проходил я. Поэтому вы пришли вовремя. Но пешеходу не так-то просто пробираться среди людей, которые бегут во всех направлениях, точно муравьи, отбивающие друг у друга драгоценные яйца. Эдикт обнародован. Я вынес впечатление, что многие уже сумели использовать его весьма выгодно для себя. Если бы я располагал временем и деньгами, я имел бы возможность купить одно медное блюдо, покрытое эмалью, по-видимому персидской работы. Я мог приобрести его за бесценок.

Таково было первое упоминание о событиях дня. Воспитанным коринфянам не подобало обсуждать слишком горячо текущие события: это могло иметь вид чересчур грубой заинтересованности. С ними сидели прекрасные молодые девушки: Филенис, которую Феоктин пригласил вопреки желанию Миррины, так как она могла понравиться Сефисодору; Ксанто, которую привел с собой ритор Филомор; она была его подруга, и ее свежий ротик обычно был замкнут, кроме часов, предназначенных для поцелуев. Но Филомор считал ее умной: она умела слушать.

Только Клеофон, которого любовники называли женским именем Тимарионы, пришел один. Щеки у него были нарумянены, на руках сверкали драгоценные браслеты, из-под белокурых кудрей, искусно подвитых щипцами, виднелись изумрудные серьги. Он был очень красив, и его чувственная красота напоминала Дионисия, победителя Индии. Чтобы не портить цвета лица, он пил только воду.

Зато Сефисодор, отдавая дань осетрине из вод Гебра, пил не отрываясь. Время от времени рабы, из которых многие были наняты, так как у Миррины своих людей было немного, окропляли гостей водой с мятой. В зале было почти прохладно, так как каменные стены домов отдавали обратно тот зной, которым их напоило солнце в жаркие полуденные часы.

Сефисодор, отчасти под влиянием впечатлений, пережитых им по дороге сюда, отчасти под влиянием выпитого вина, почувствовал легкий озноб. Миррина, заметившая это, набросила на его плечи шерстяной плащ, которым обыкновенно прикрывался Феоктин после потения в бане. Поэт похвалил тонкость ткани, и при этом в памяти его ожила одна картина:

— Стола, которая была на дочери Евдема, из точно такой же материи… Но, клянусь Вакхом, она была далеко не так белоснежна! Эти негодяи порядком выпачкали ее.

— Дочь Евдема, Евтихия? — спросил с удивлением Феоктин. — Надеюсь, ты не хочешь сказать, что…

— Вот именно, я говорю то, что было на самом деле: ее выволокли из носилок… потом подошли стационеры и забрали ее как христианку.

— Но разве эдикт требует, чтобы христиан арестовывали, прежде чем им дана будет возможность принести публичное покаяние?

— Дело обстояло, по-видимому, несколько иначе: кража, сокрытие вещей, подлежащих секвестру именем божественного императора… Я не разобрал как следует, в чем дело, а для расспросов момент был неподходящий.

— Забавно! — произнес Филомор.

Тут послышался голос Клеофана. Он говорил тихо и мягко, чтобы как можно больше походить на женщину. На этот раз, к удивлению всех, в голосе его звучало негодование:

— И это все, что ты можешь сказать, Филомор?

— Что же еще?

— А хотя бы то, что нельзя хватать и бросать в тюрьму по подозрению, без суда, людей нашего круга!

На лицах присутствующих появились улыбки. Клеофона не приняли бы ни в одном приличном доме Коринфа. Он это прекрасно знал, и это его нисколько не трогало. Поведение его было непристойное, но тем не менее он твердо был уверен в том, что его положение и происхождение дают ему право на такое поведение. Несмотря на остракизм, которому он подвергался в обществе и который только забавлял его, он был очень чуток ко всем несправедливостям и способен на порывы величайшего благородства.

— Я считаю, — заметил Филомор, — что иногда бывает чрезвычайно полезно, для примера, наносить удары сверху, если хочешь бить с пользой.

И, внезапно разгорячившись, он продолжал:

— Да будут они прокляты — не только христиане, но все те мечтатели-варвары из Азии и Египта, к которым прислушиваются еще больше, чем к нашим вредным философам! Прошло уже четыре века с тех пор, как они явились сюда, чтобы заразить воздух Эллады и империи своей лживой химерой: верой в бессмертие души! С этих пор разве может мир думать — я не говорю о счастье, — а хотя бы о покое? Мы, эллины, одни в целом мире не боялись своих богов! Мы их сотворили по нашему образу и подобию: они принимали участие в наших пирах, садились за наши столы, любили наших жен — и мы отвечали им тем же. На полях битвы олимпийцы и смертные сходились грудь с грудью, храбрость человека часто торжествовала над всемогуществом бога, который бежал с поля сражения, испуская жалобные стоны. Без злобы, весело, под влиянием здравого смысла, из чувства гордости от сознания, что мы — люди, что ничто не должно быть выше человека, — мы захотели, чтобы они были нами самими, но только возвеличенными, бессмертными, прославляющими человеческие инстинкты и законы вселенной. А душа?.. Мы в ней видим только то, что она представляет собой в действительности, если она вообще существует: никому ненужную тень, смутную, неопределенную, которая влачит некоторое время свое жалкое существование и потом навсегда исчезает в мрачном царстве Гадеса. Я спрашиваю вас: что такое душа без тела? Так вопрошал нас наш простой и блестящий разум в те времена, когда люди на земле жили спокойные, беззаботные и сладострастные, — потому что красота в искусстве есть не что иное, как видимость, ощутимая через сладострастие, — и полные кипучей деятельности. Да, полные деятельности! Созидающие для этого мира, в этом мире, который один только и существует!

Филомор оглядел присутствующих и, не переводя дыхания, продолжил:

— Но вот нагрянули к нам эти мечтатели, больные безумцы низших рас, пришельцы из Африки и Азии, которые живут только для могил. Мрачные, тупоумные, они поверили в бессмыслицу: в душу без тела! Они верили в нее и боялись ее. Они видели живых, осаждаемых и мучимых этими беспокойными, требовательными, несчастными тенями, которые мстили живым за свои несчастия. Первой заботой было умиротворить их. Потом им пришло в голову: «Мы тоже будем такими же, как они, и об этом прежде всего надо думать здесь, на земле. Люди превратятся в бессмертные тени — вот что важно! Земная жизнь есть не что иное, как недуг». Земная жизнь — недуг? О Зевс, Афродита, Аполлон! Великие боги — недуг! Я весь дрожу, повторяя это богохульство. И последствия этого недуга могут преследовать нас и в нашем бессмертии. Каким образом достигнуть другого берега, излечившись от этого недуга? И вот они придумали собрания, обряды очищения с музыкой и пением, пышные процессии и церемонии, обращения к высшим элементам существа; они относились с презрением к тому, что открыли мы, эллины: к божественному Разуму! Вот почему ты являешься изменником, о Феоктин! Ты ходил за исцелением предполагаемой души в ров, куда пролилась на тебя кровь быка Митры. Ты вымазался в этой крови, точно эфиопский негр в сурике. Изменник ты еще и потому, что отвратил Миррину от Афродиты и толкнул ее в культ Изиды. Но дальше этого не пошел. Занятый прежде всего своими наслаждениями и утопая в сладострастной беспечности, ты не обратил внимания на христиан, а между тем они находятся на верном пути. Ну, разве не абсурд стремиться к очищению души — этого бесплотного принципа — путем обрядов, которые действуют только на тело? Это смешно! В настоящее время в Коринфе каждый раб, каждый дурак понимает, что в христианах больше логики. Они лечат и исцеляют эту воображаемую душу путем обращения непосредственно к ней, путем предписания ей известных обязанностей, лишений и покаяния. Хороши вы, нечего сказать, с вашими церемониями! Христиане, те действительно чисты или по крайней мере хотят сделаться такими.

— Но, в таком случае… — прервал его взволнованный Клеофон.

— Тебя это, кажется, заинтересовало? — почти грубо спросил его Филомор. — Тебя, Клеофона, предающегося самым извращенным наслаждениям? И ты считаешь, что было бы недурно в течение бесконечности вкушать новые наслаждения и опять-таки для себя, исключительно для себя!

— В этом-то и таится самая большая опасность для империи и для той цивилизации, которую эллины и римляне с такими трудностями противопоставили уродству и варварству. Вот тут-то она и скрывается. Вы, Феоктин и Миррина, не принадлежащие к секте христиан, не знающие сущности христианства, вы тем не менее открыли им путь. И вы не знаете, какое страшное преступление вы совершили! В благородную эпоху античной общины человек не имел права думать о себе, о спасении своей души, которая, впрочем, очень мало занимала его мысли. Каждый гражданин был служителем общины и ее бога. Общине и ее богу он отдавал всего себя, им он служил каждый день, им принадлежала его жизнь! Он как бы растворялся в них! Вот какова была прекрасная мораль, единственная истинная и верная, которая способствовала тому, что мы — греки и римляне — поработили варваров!

— Но варвары отомстили нам. Они принесли нам религию и мораль эгоизма: «Человек, думай только о себе, о том бессмертном начале, которое скрыто в тебе! Что значит для тебя земное существование, община, в сравнении с вечным блаженством или вечными муками? Живи так, как если бы земля и община не существовали для тебя!» Если эта доктрина восторжествует, империя, пришедшая на смену общине, а вместе с ней все, что составляет радость, красоту и смысл существования, погибнут…

— Но как же, — спросила вдруг Миррина, — как же нам не думать об этой бессмертной душе, если люди верят в нее, если не останется ничего, кроме нее, когда настанет конец мира?

Все переглянулись. Она в наивной форме высказала то, что у всех было на уме.

Это было так: скоро миру настанет конец! Все были уверены в этом. Конец тому миру, который был известен им, и, конечно, вместе с ним и конец всей вселенной.

Человеческая раса вырождалась после золотого века. Гибель приближалась уже в течение трех веков. Семьи уходили из жизни, не оставляя потомства. Везде торжествовали варвары: рабов не хватало, потому что их доставляли лишь победы греков и римлян. А разве можно продолжать без рабов цивилизацию, построенную на рабстве и на труде рабов?

Хорошее время исчезло навсегда. Жизнь такая, какой стоило жить, делалась все более невозможной. Настанет гибель мира! Он неминуемо должен погибнуть. Как же не думать о том, что останется после этого страшного разрушения: о будущей жизни, вечной, таинственной, полной ужасов, если заблаговременно не позаботиться о гарантиях против этих ужасов? И в то же время полной блаженства, если вовремя суметь обеспечить его? Гости вздрогнули, объятые ужасом.

Тем не менее Феоктин сделал попытку защитить себя.

— Из твоих слов, Филомор, я вижу, что я прав. Разве империя не приняла наших богов? Мы не делаем ничего, Миррина и я, чего не делалось бы уже до нас. Империя сама поняла, что новые идеи породили новые верования. И очень может быть, что старые не имеют уже для нее никакого значения; но, как бы то ни было, а она приноравливается, и новые верования дают удовлетворение людям.

— Ты думаешь? — спросил Сефисодор.

Он был совершенно пьян. В одно и то же время он отдавал себе ясный отчет во всем, что происходило кругом, и вместе с тем он заговаривался.

— Ты так думаешь?.. Нет, ты ошибаешься, Феоктин люди уже не могут принять твоих богов Азии и Египта! Народились новые понятия. Наши боги Олимпа имеют к несчастью, прошлое, тогда как бог христиан его не имеет. Легенда, которую о нем создадут и которая уже может быть, создана, может соответствовать духу времени. Ему, кажется, приписывают отца — бога евреев, но, по-видимому, жены у него не было, или даже вообще женщин. У него даже нет лица, нет истории. Все будущее принадлежит ему.

Гости закричали наперерыв, смеясь:

— Так сделайся же христианином, Сефисодор! Отпей еще глоток и переходи в христианство!

Он внимательно рассматривал на дне кубка маслянистые осадки вина — старого критского вина, густого, точно ликер.

— Из всех вас я один никогда не сделаюсь христианином. Даже ты, Филомор, больше любишь империю, чем богов; и, пожертвовав христианами ради империи, ты будешь способен пожертвовать империей ради христиан в надежде сохранить ее. А что касается меня… Я и больше и меньше поэта в одно и то же время: я человек, любящий поэтов! Ты только философ… А я без содрогания не могу подумать о той потере, которую понесет человечество, когда при чтении Гомера оно будет видеть в тени Афины, сопровождающей Одиссея, ложь и выдумку. Эти божественные стихи! Каким образом можно будет тогда вкушать всю божественность их? Поэтому я клянусь, если нужно, быть последним верноподданным олимпийцев!