— К сожалению, я и этого сказать не могу. Я не знала о их существовании.

Веллеий усмехнулся: ловко придумала, нечего сказать!

Феоктин, возмущенный, не мог больше выдержать:

— Да что это такое? Люди, правящие Коринфом, кажется, с ума сошли! Перед вами девочка, почти ребенок, нехристианка, готовая принести в этом клятву, и несколько человек ее друзей согласны подтвердить эту клятву. Назовите мне имя хоть одного христианина, с кем бы она имела сношения! Разве возможна тут принадлежность к секте? В чем же дело? Какой-нибудь раб, подстрекаемый врагом, а может быть, и сам из чувства злобы совершил предательство…

— Ты кого-нибудь обвиняешь? — спросил Перегринус.

— Кого я могу обвинять? Разве я имею отношение к полиции? Разве я начальник стационеров? Прикажи отыскать, они найдут!

— Молодой человек! — произнес не без иронии Перегринус. — Моя полиция не может начать розыски без тени указания с твоей стороны. Довольно! Сокрытие книг доказано. Обвиняемая понесет наказание, положенное лицам, виновным в сокрытии… Кто следующий? Онисим, так называемый епископ…

— Господин, — сказала Миррина, — пощади меня! Ты видишь, я ничего не знаю и только потому, что я ничего не знаю, я не могу ничего сказать. Надо, чтобы я хоть что-нибудь знала для того, чтобы ответить тебе… даже солгать! Я почитаю Афродиту, Феба-Аполлона, всех богов, Изиду… Неужели они бессильны защитить меня?.. Не наказывай меня, я не сделала ничего дурного… Я объяснила бы лучше, если бы не боялась так…

Она упала на колени, такая миниатюрная, что с высоты портиков, куда влезли те, кому не хватало места на агре, казалась белым пятнышком, брошенным платком.

— Отпусти ее на свободу! — предложил Феоктин. — Я поручусь за нее головой, имуществом. Назначь только сумму!

— Я уже сказал, — произнес Перегринус, выведенный из себя. — Не может быть и речи о поручительстве в преступлениях против божества императора. Ты это сам знаешь… Уведите ее!

— Ты плохой судья! — воскликнул Сефисодор. — Клеофон прав.

— Да, он никуда не годится, — подхватил Феоктин. — Довольно ему судить!

Взбежав по лестнице, он схватил Перегринуса за плечи и ударом кулака сбросил его вниз. Правитель покатился по ступенькам.

Так дискредитировали себя римские чиновники в стране, где говорили на эллинском языке. В Александрии в это же время и при подобной же обстановке некий Эдезий, из хорошей семьи и притом весьма сдержанного нрава, схватил за горло правителя, дал ему две пощечины и, свалив на землю, стал бить его ногой в живот. И точно так же, как в Александрии, в Коринфе в течение дня вспыхнул второй мятеж. Безоружные люди избивали друг друга кулаками и палками. Несколько христиан воспользовались случаем, чтобы скрыться. Полиции удалось задержать епископа Онисима только у самых Кенхрейских ворот. И то его узнали не сразу, думая, что арестовали другого.

Феоктин первый погиб в этой свалке, не имея поддержки на своей стороне. За свою выходку по отношению к правителю он подлежал высшей мере наказания. Что же касается христиан, то они предоставили его самому себе: он был им чужой.

Как во все времена, когда вспыхивают беспорядки, а не народные восстания, стража одна явилась организованной и дисциплинированной силой. Она одна имела перед собой намеченную цель. А в данном случае дело было очень несложное. В то время, как одна часть германской когорты окружила правителя, чтобы охранять его на пути во дворец, другая, под начальством нескольких бравых центурионов, расправлялась с мятежниками, не жалея крови, которую пришлось для этого пролить.

Веллеий Виктор, стоя на ступеньках Героона, распоряжался ими и отлично видел, как один из германцев замахнулся мечом на лежащего Феоктина. Но преступление Феоктина было несомненно, а кроме того, Веллеий не питал к нему особой симпатии. И он предоставил Феоктина его судьбе.

Миррина не видела гибели своего возлюбленного. Как только кончился суд, она вместе с Евтихией и христианами, не успевшими скрыться, была уведена обратно в тюрьму.

* * *

Евтихии предстояло быть выставленной на поругание в лупанаре не ранее девяти часов. Клеофон, выгнанный утром с агоры, скитался по городу, не находя себе места после нанесенного ему оскорбления. Он не сомневался, что в этом деле правда была на его стороне и что миром управляли сущие идиоты, которые во что бы то ни стало хотели вмешиваться в то, что их вовсе не касалось.

День уже клонился к вечеру, когда он почувствовал голод. Он зашел в одну вонючую таверну в гавани, в которую иногда заглядывал. Он вспомнил, что встречал здесь матросов с архипелага, хозарских силачей с плоскими лицами, широкоплечих, силой которых он восхищался; встречал он здесь также, любуясь их мужественной красотой, солдат и центурионов в кирасах из бронзовой чешуи с восхитительным, по его мнению, запахом кожаных набедренников, дубленых в Скифии при помощи смеси из лошадиного навоза и золы терпентинового дерева.

В таверне было почти пусто. Вопреки своему обычному воздержанию, он потребовал вина. Ему подали крутых яиц, морского угря в шафранном соусе, нарезанного кусками, и оливки.

Неподалеку от него, за простым столом сидел человек уже преклонного возраста, косматый, с приплюснутым, как у фавна, носом и писал тростниковым стилем на старинных восковых дощечках. Без всяких вступлений этот человек обернулся к нему и сказал:

— Кажется, сегодня во время суда над христианами произошли беспорядки?

— Уж не христианин ли ты? — спросил его Клеофор.

Человек, похожий на сатира, добродушно засмеялся:

— Теперь не время задавать такие вопросы. Можно подумать, что ты служишь в страже. А ведь ты не стражник! Я знаю тебя хорошо, несмотря на то, что ты меня не знаешь. Обычно ты приходишь сюда с другой целью и в другое время.

— А что ты делаешь здесь?

— То, что делал сейчас, когда ты вошел: я пишу. Пишу для себя и для других… Я в одно и то же время поэт и писец… Хочешь взглянуть?

Клеофон прочел:

«Накануне майских календ происходили страсти двенадцати наших сограждан. Среди них были Мариан и Зенон, дьяконы, и еще Еврикл, который жил вблизи бань Еланы. Божьи святые, восприемлющие их, мы знаем только эти имена. Помяните других!»

— Значит, ты все-таки христианин?

— Нет… Я поэт и писец, как я тебе уже сказал. Пишу одинаково правильно как по-латыни, так и по-гречески. Христиане питают ко мне доверие. Они подобрали тела тех, кого правитель казнил сегодня утром, и поручили мне составить надпись, которая будет вырезана на могиле…

Клеофон понял, в чем дело: из двенадцати мучеников имена девяти остались неизвестными. Двое были дьяконы, а Еврикл — человек всем известный — землевладелец. Но те девять? Какие-нибудь несчастные бедняки, и ни у кого не было времени, чтобы навести о них справки! Так как обстоятельства заставили христиан как можно скорее скрыть останки казненных, то из них сделали анонимных мучеников. Итак: божьи святые, помяните их!

Клеофон умилился.

— Как это прекрасно! — произнес он.

Эта надпись произвела на него впечатление простоты и в то же время величия. Человек с лицом фавна сказал:

— Я тут ни при чем. Они сказали мне, что следует писать. Они боятся наделать ошибок. Но это действительно красиво… Красота будет существовать на земле вечно, понимаешь!

И он продекламировал стихи из одной греческой эпиграммы:


Каллиргоя приносит в жертву Диане
локон своих волос;
Венере — голубку; Гере — пояс.
Потому что она честно провела свою молодость;
Потому что она получила в мужья того,
кого хотела;
И потому что у нее от него
двое прекрасных мальчиков, которые живы!

— Придет время, и христиане вернутся к этому, — продолжал он. — Они скажут то же самое, но другими словами и на другом языке. Конечно, люди могут создать известного рода красоту путем самоотречения, самопожертвования, даже путем страшной смерти. Но для того, чтобы красота была полная, нужны чувства и чувственность; нужна любовь к жизни, которая божественна; нужно все то, что дается смертному с того момента, когда он появляется на свет: все, что он видит, любит, чем наслаждается его тело и все органы этого тела…

— Ты думаешь? — спросил Клеофон.

— Я в этом убежден.

— А тебе не кажется, что красота может быть страшной, когда чувственные наслаждения соединены со страданием, даже с самой смертью? Когда, словно в насмешку, чей-то голос говорит им: «Вас нет!?»

— Да, разумеется! Но что за мысль! Мне она не приходила в голову. Уж не поэт ли ты? Тебе бы следовало написать это.

— Мне сейчас не до писания.

Пока они разговаривали, таверна постепенно наполнялась посетителями. Девушки и юноши привели сюда клиентов. Комнаты отдавались по десяти оболов. Плату брали вперед. Сын хозяина таверны, ребенок лет десяти, с невинным видом время от времени уносил туда кувшин с водой или чашу, наполненную жиром, распространяющим аромат мирры.

— И тут ты проводишь все дни? — спросил Клеофон поэта.

— Отчего бы и нет? Чему ты удивляешься? Все то, что происходит здесь, для меня не существует. Я ничего не вижу. Я, как тот ребенок…

Вошел центурион, закованный в чешуйчатую броню. Заметив Клеофона, он сделал ему знак:

— Ты здесь?

— Одолжи мне свой панцирь, каску и набедренник. Тебе их принесут завтра же с зарей.

— Мой панцирь тебе не по росту. Посмотри: ведь я настоящий мужчина!.. Только ты не огорчайся: со мной здесь товарищ… Я его позову, он твоего роста. Ты с ним сговоришься.

Через несколько минут Клеофон вышел из таверны, переодетый центурионом, со шлемом на голове, прикрывая лицо коричневым шерстяным плащом. Он шел в лупанар, куда по приказу правителя должны были привести Евтихию.

Эта мысль зародилась в его голове с момента ее осуждения. Он не отдавал себе отчета, почему несколько слов, которыми он обменялся с человеком с лицом фавна, укрепили его в его решении. И, боясь, как бы после скандала, который он учинил утром, не догадались о его намерениях, он придумал это переодевание. Но все обошлось чрезвычайно просто: лупанар находился в окрестностях порта, недалеко от таверны, и Клеофон проник туда беспрепятственно.

Евтихию привели в лупанар недавно. Она продолжала находиться в состоянии экзальтации, бесчувственная ко всему окружающему. Она верила, что свершится чудо: всесильный «жених» сумеет защитить свою невесту; она не сомневалась.

Уверенность в этом зародилась в ней с юных лет благодаря рассказам и легендам рабыни, которая ее воспитывала. Часто случалось, что под влиянием рабов в стенах гинекеев дети знатнейших семей делались христианами. Но, как ни тверда была ее вера, как далеко она ни увлекала ее, Евтихия не была фанатичкой, одной из тех, воображение которых настолько сильно, что они способны не видеть грубой действительности. Она не потеряла этой способности: она прекрасно разбиралась в том, что может принять на веру маленькая девочка и что является реальной действительностью для взрослой женщины.

И все-таки она не ожидала того, что увидела перед собой! Свобода восточного воспитания, красноречивые барельефы, которые храм Афродиты позаимствовал у азиатской Астарты, — все это способствовало тому, что только очень немногое осталось для нее неведомым. И она была готова столкнуться теперь с этим неведомым и верила, что господь станет между ней и этой мерзостью.

Но ничего подобного не случилось, ничего!

Довольно большая комната самого банального вида, с глубокими нишами в стене на некотором расстоянии одна от другой, которые задергивались занавеской… Несколько женщин, одетых если не так, как она, то вполне прилично, мирно занимались рукодельем. Комнату служанок в ее собственном гинекее — вот что напомнила ей эта картина!

Стационеры, которые ее привели, потребовали расписку. Они смеялись тем бессмысленным смехом, каким смеются мужчины на оргиях… И это больше всего остального привело ее в отчаяние: все здесь было так похоже на то, что она знала, и поэтому чудо было невозможно!..

* * *

Когда вошел Клеофон, она, как и все остальные женщины, стояла в своей нише голая. Она молилась, как ее учили молиться, но без особого пыла: может быть, его у нее недоставало, как в первые дни веры; а может быть, она просто была недостойна «жениха», и он ее покинул.

Сердце ее наполнило отвратительное чувство, и ей хотелось его заглушить, потому что оно исходило от дьявола. Оно нашептывало ей: «Ну что же тут такого? Почему бы и нет?..»

Евтихия была освещена глиняной лампой, которая висела над ее головой; другие лампы висели ниже, спускаясь с потолка посреди зала. Остальные женщины стояли голые в своих нишах. Охваченная целомудренным стыдом, она не смотрела на себя; но она не могла не видеть их — и в них она видела себя…

Клеофон снял плащ. В шлеме и латах он был прекрасен, как Артемида. Одна из женщин крикнула это, зазывая гостя к себе… В этом слабом освещении его глаза искала Евтихию и не находили. Он видел одно тело и наготу. А он знал и помнил только ее лицо.

Он обошел всю комнату, нахмурив брови; это придало его нежным чертам выражение презрения, смешанного с жестокостью. Наконец он нашел Евтихию — только потому, что она была единственная из женщин, старавшаяся скрыться в глубине своей ниши.

Он долго смотрел на нее. Дочь Евдема вся похолодела; жгучая краска стыда залила ее шею, грудь и лицо. Мужчина вошел к ней. Отступая назад, не глядя не него, она споткнулась и упала на оскверненное ложе, которое в течение долгих лет принимало такое множество нечистых объятий.

Мужское лицо склонилось над ней — лицо, которое вдруг расплылось в веселую улыбку. Это испугало ее еще больше.

— Неужели ты меня не узнаешь? Я Клеофон!

Она вспомнила юношу, который выбрал такой странный способ для защиты ее на суде: это был низкий развратник, самый низкий во всем Коринфе! Слух о его репутации успел дойти и до нее. Не было никакого сомнения, это он!

Клеофон задернул занавеску. Женщины вдруг захохотали… В потемках Евтихия услышала звон лат, брошенных на пол, шелест поспешно снимаемого платья… Сердце у нее остановилось. Она молила о смерти.

— Девушка! — произнес голос, который мало походил на голос мужчины. — Я тебя не вижу, и ты меня не видишь: твое целомудрие не пострадает оттого, что я раздет. Дай мне твои одежды. Скорее! Они, наверное, здесь? А сама надень эти военные доспехи, я тебе помогу.

Она не понимала его.

— Да, да… Ты выйдешь отсюда вместо меня. Из тебя выйдет красавец центурион, еще красивее меня. Клеофон не каждому сделал бы такой комплимент… Но торопись! И не разговаривай, мы здесь не для болтовни. Закутайся в плащ… Ах, подожди!.. Ты расплатишься с хозяйкой. Вот тебе то, что следует. Сумма вполне приличная и даже больше. Сверх этого с тебя ничего не потребуют, и ты сможешь уйти, не говоря ни с кем: красавцы солдаты бывают иногда очень застенчивы…

В сердце Евтихии, вместе с надеждой, вернулось и великодушие:

— Но ты, несчастный! Подумал ли ты?.. Что будет с тобой?

— Domina! Кажется, так твои братья христиане называют девственниц, подобных тебе, точно так же, как мы зовем весталок… Domina! То, что тебе кажется таким ужасным, Клеофона не страшит. Не думай об этом: все устроится…

* * *

Так как арестованных было слишком много и в городских тюрьмах не хватало места, то по их просьбе им отвели одно из старинных зданий теменоса — возле храма Афродиты на Акрокоринфе. Здесь они, как это ни удивительно, пользовались свободой, которой не знают заключенные в современных тюрьмах; но, с другой стороны, жизнь их была плачевна, и это может понять лишь тот, кто знает, что представляют собой турецкие тюрьмы.

Они могли собираться в довольно обширном отгороженном пространстве, проводя ночи под деревянными портиками и выбирая себе место по своему вкусу. И даже в одном из крайних зданий было несколько комнат, которые они делили со стражей.

Но власти совершенно не заботились об их пропитании. Кто знаком был с каким-нибудь ремеслом, тот делал разные мелочи, которые тюремные надзиратели продавали, взимая за это известный процент. Других поддерживала общественная благотворительность: в Коринфе оставалось на свободе достаточно христиан, которые заботились о том, чтобы их единоверцы не умерли с голода. У некоторых имелись родственники язычники, последние могли открыто помогать им.

Христиане думали, что их процесс пойдет нормальным порядком. Но ни на другой день, ни в течение нескольких недель после суда никого из них не вызывали на допрос.

Перегринусом овладели сомнения. Он послал августу Галерию искусно составленный доклад, в котором, восхваляя принятые им меры, приводил число отречений и казней; далее он упомянул о подавлении мятежа, подчеркивая его значительность, желая показать, что он по-прежнему держит провинцию в своих руках. С другой стороны, он старался дать понять, что возбуждение умов начинает делаться опасным. И на этом основании он просил указаний, как поступить с заключенными христианами.

Галерий никаких указаний не давал. Он сам ждал их от Диоклетиана, которого терзали противоречивые мысли и который, все более и более угнетаемый болезнью, был недалек от того, чтобы вообразить, будто причиной его страданий был гнев христианского бога или колдовство христианских священников.

Тех, кто желал помочь заключенным подаянием, проводили на стену, по которой ходил дозор и откуда открывался вид на место заключения. Отсюда они могли бросать или спускать на веревках принесенную милостыню. Миррина принимала таким образом почти ежедневно своих посетителей — Сефисодора и Филомора. Если же они почему-либо не могли прийти сами, то посылали раба, нагруженного провизией.

От них-то она узнала, что процесс затянется надолго. Христиане сначала не хотели этому верить. Друзья скрыли от нее смерть Феоктина. Они дали понять Миррине, что ее возлюбленный преследуется правительством за свою выходку на суде и поэтому скрывается в Азии.

Это предположение показалось ей вполне правдоподобным, и она чувствовала себя счастливой.

Многим из христиан удалось скрыться, как, например, Евтихии, и полиция так и не могла напасть на их следы. Это очень радовало Онисима. Епископ, никогда не видавший Миррину на собраниях христиан, считал ее христианкой или, по крайней мере, готовой сделаться ею. То обстоятельство, что она хотела — он был в этом уверен точно так же, как и власти, — спасти от конфискации священные книги, еще больше убеждало его в этом.

Он стал поощрять ее и предложил ей как-то принять участие в богослужении для готовящихся стать христианами. Миррина посмотрела на него с каким-то странным выражением возмущения, испытывая отвращение к этим людям, непонятное безумие которых отняло у нее все радости, какие она знала в этой жизни.

* * *

Время от времени из тюрьмы уводили несколько арестованных, большей частью из простонародья, и отправляли в Азию на работы на рудниках. Иногда прибывали новые арестанты; среди них оказался нищий Ре-тик, который сделал донос сам на себя, объявив себя христианином. И, видя в обращении этого гонителя христиан как бы знамение свыше, богачи Коринфа, сочувствовавшие новой вере, приняли в нем участие. Вслед за ним в тюрьме появились Клеофон и Аристодем, который был обвинен в сообщничестве с хозяином таверны Агапием в деле сокрытия вина и хлеба от посвящения богам.

Что касается Клеофона, то он позволил арестовать себя в лупанаре без всякого сопротивления. Он только весело посмеивался. Единственно, о чем он жалел, так это о том, что не увидит больше Перегринуса, которому хотел еще кое-что сказать. Он осведомился у Онисима об Евтихии и порадовался, что ей удалось скрыться. Он считал, что это его единственный поступок в жизни, из-за которого стоило побеспокоиться. Он восторгался этим поступком, испытывая особое наслаждение.