Когда в делах наступит затишье, они придут ко мне, чтобы показать дело рук моих. В свете уличных фонарей на их потных накачанных торсах во всей своей орфографической красе блестят староанглийские буквы. Глупость гуляет, а деньги решают… Pecunia sermo, somnium ambulo. Дативы и аккузативы, вплетенные в яремные вены. В этом что-то есть, когда фразы, написанные на языке науки и романтики, серфингуют по гладкой толстомясости девиц с района. Клёво-хуёво… Austerus verpa. Хрупкие склонения существительных телеграфной лентой украсят их лбы, и это будет единственной для них возможностью побыть белыми, читая как белые. Подкрадывайся сзади, или окажешься в аде… Criptum vexo vel carpo vex. Такой неэссенциальный эссенциализм. Кровь за кровь… Minuo in, minuo sicco. Какое блаженство посмотреть на свой девиз в зеркальном отражении и подумать, что, если б Юлий Цезарь был черным, он так бы и сказал: любой ниггер если не параноик, то чокнутый… Ullus niger vir quisnam est non insanus ist rabidus. Действуй соответственно возрасту, а не размеру обуви… Factio vestri aevum, non vestri calceus amplitudo. А если все более и более плюралистическая Америка решит заказать новый девиз, я готов к сотрудничеству. Придумаю что-нибудь получше, чем E pluribus unum («Из многих — единое»).

Tu dormis, tu perdis… Кто первый встал, того и тапки.

Кто-то забирает у меня трубку:

— Хорош, старик, время — деньги. Пора за дело, братан.

Мой адвокат и старый друг Хэмптон Фиск отмахивается от остатков дыма и окутывает меня противогрибковым облаком освежителя воздуха. Я еще под кайфом и не могу говорить, и мы просто киваем друг другу и заговорщически улыбаемся, узнавая этот аромат. «Тропический Бриз» — таким же мы пытались задурить голову родителям, перебивая запах «ангельской пыли». Если мама Хэмптона приходила домой, скидывала с ног тряпичные эспадрильи и в воздухе носились ароматы яблока с корицей или клубники со сливками, то было ясно: детки накурились. А если в хате воняло PCP, ангельской пылью, то можно было обвинить «дядю Рика и его друзей». А иногда его мама была такой уставшей, что просто молчала, отгоняя от себя подозрения, что ее единственный сын зависим от транков, и надеялась, что проблема рассосется сама собой.

Вообще-то слушания в Верховном суде не в сфере компетенции Хэмпа. Он — адвокат по уголовным делам старой школы. Если звонишь ему в контору, то долго висишь на телефоне и ждешь ответа. И не потому, что у него нет секретарши или он говорит по другой линии с очередным бедолагой, прочитавшим его объявление на автобусной остановке или наткнувшимся на номер «1–80 °CВОБОДА» (за небольшие деньги нацарапанный такими же бедолагами — на металлических зеркалах в обезьянниках или на перегородках из оргстекла в полицейских машинах). Хэмп просто смакует собственное десятиминутное послание на автоответчике, в котором перечислены все его юридические победы и достижения.

«Вы позвонили в компанию Фиска. Любая адвокатская контора определит, по какой статье вам будет предъявлено обвинение, но вытащим вас только мы. Убийство — невиновен. Управление транспортным средством в состоянии алкогольного или наркотического опьянения — невиновен. Нападение на полицейского — невиновен. Сексуальные домогательства — невиновен. Избиение ребенка — невиновен. Нанесение побоев пожилым — невиновен. Кража — дело закрыто. Мошенничество — дело закрыто. Семейное насилие — закрыто более тысячи дел. Развратные действия с несовершеннолетними — дело закрыто. Вовлечение несовершеннолетнего в распространение наркотиков — дело закрыто. Похищение — дело закрыто…»

Хэмп знает, что выслушать практически весь уголовный кодекс округа Лос-Анджелес хватит терпения только у самых отчаявшихся — сначала на английском, потом на испанском, а потом еще и на тагальском. Интересы именно таких людей он любит представлять в суде. Он называет нас отверженными Земли. Людей слишком бедных, чтобы позволить себе кабельное телевидение, и слишком глупых, чтобы понять: они мало что при этом теряют. «Если б у Жана Вальжана был такой адвокат, как я, — любит повторять Хэмп, — роман “Отверженные” состоял бы всего из шести страниц. Украл буханку хлеба — дело закрыто».

На записи автоответчика нет преступлений, которые вменяются мне. Прежде чем дать мне слово, судья окружного суда зачитал длинный список. По совокупности я обвинялся во всем на свете — начиная с осквернения образа родины и заканчивая заговором с целью испортить им всю обедню, когда все так хорошо. Я ошарашенно стоял, пытаясь найти промежуток между «виновен» и «невиновен». У них что, нет других вариантов? «Почему я не могу быть ни тем, ни другим? Или обоими сразу?» — думал я. Набрав в грудь воздуха, я наконец обратился к суду:

— Ваша честь, я ведь живой человек.

Судья понимающе хмыкнул и сделал мне замечание за неуважение к суду. Но тут вмешался Хэмп и полушутя попросил, с учетом серьезности предъявленных обвинений, перенести слушания в Нюрнберг или Салем, штат Массачусетс. Хэмп не проговаривал этого со мной, но, думаю, последствия дела, которое он сперва счел обычным случаем абсурда в черном городе, так его поразили, что прямо на следующий день он подал апелляцию в Верховный суд.

Но это все не новость. Сегодня я нахожусь в Вашингтоне, округ Колумбия, болтаясь как полуповешенный на веревке юридической казуистики, задолбанный тяжбой и обдолбанный марихуаной. Во рту пересохло, словно я проснулся в автобусе номер семь, бухой в стельку после ночной гулянки и кувыркания с мексиканскими девчонками на пирсе в Санта-Монике, смотрю в окно и сквозь марихуанный угар медленно осознаю, что проехал свою остановку и представления не имею, где я и чего это на меня все так уставились. Например, эта черная женщина-учительница в первом ряду с перекошенным от гнева лицом, что тянется вперед через деревянные перила: она вскидывает руки и показывает мне два средних пальца с наманикюренными накладными ногтями. У темнокожих женщин красивые руки, и сейчас эти руки, с их энергичными, иди-ка-ты-на-хуй-грациозными движениями, взбивают воздух, словно масло какао. Это руки поэта, со звенящими медными браслетами на запястьях, руки университетского поэта, в чьих элегиях все сравнивается с джазом. Рождение ребенка — это как джаз. Мохаммед Али — это как джаз. Филадельфия — это как джаз. Джаз — это как джаз. Все как джаз, кроме меня. Я для нее — всего лишь англосаксонский ремикс присвоенной музыки черных. Я — Пэт Бун, исполняющий жиденькую версию песни Фэтс Домино «Ain’t That a Shame» [Автор песни «Ain’t That a Shame» на самом деле — Пэт Бун.]. Я — каждая нота непанкового британского рок-н-ролла, который кто только не исполняет с того времени, когда Beatles порвали всех умопомрачительным вступительным аккордом песни «A Hard Day’s Night». И мне хочется крикнуть ей: а как же Бобби Колдуэлл с его «What You Won’t Do for Love», Джерри Маллиган, Third Bass и Дженис Джоплин? А Эрик Клэптон? Ладно, забираю свои слова обратно. Хуй с этим Эриком Клэптоном. Грудь вперед — учительница перепрыгивает через перила, пробирается сквозь полицейское оцепление и бросается ко мне. «Смотри, какая она длинная, шелковистая, мягкая и стоит кучу денег! Видел, ты, ублюдок, и чтоб обращался со мной как с королевой!» Шаль а-ля Тони Моррисон [Тони Моррисон — американская писательница, редактор и профессор. Лауреат Нобелевской премии по литературе 1993 года. Обладательница Президентской медали Свободы.] волочится за ней как кашемировый хвост воздушного змея.

Она подносит свое лицо к моему, тихо и бессвязно бормоча про черную гордость, про корабли с рабами и компромисс «трех пятых» [Великий компромисс Конвента. 21 февраля 1787 года Конгресс Конфедерации принял резолюцию о созыве Конвента «с единственной и выраженной целью пересмотра Статей Конфедерации». Раздел 2 статьи I устанавливал, что при определении численности населения каждого штата учитывалось только три пятых от общего числа рабов в каждом штате.], про подушный налог [В XIX веке Соединенные Штаты Америки ввели подушный налог в качестве налога на голос, чтобы «ограничить» некоторых избирателей на выборах, а именно афроамериканцев, коренных американцев и белых бедняков. В 1937 году подушный налог был признан неконституционным.], про Рональда Рейгана, про Марш на Вашингтон, про миф о нападении защитников, про то, что даже лошади ку-клукс-клана в белых попонах были расистами и что — самое главное — сейчас важно защитить ранимые умы «молодой чернокожей молодежи», ведь среди них оказывается все больше безработных. Рядом с ней стоит слабоумный мальчик, обхватив учительницу обеими руками за бедра, зарывшись лицом в ее пах. Да, ему явно нужен опекун, который еще бы и занялся его головой. На секунду мальчик отстраняется от учительницы, потому что ему жарко. С молчаливым недоумением он смотрит на женщину, пытаясь понять, за что она так меня ненавидит. Не получив ответа, мальчик снова зарывается во влажное тепло, вопреки стереотипу, что чернокожие мужчины так не поступают. Что бы я мог ему объяснить? «Умеешь играть в “Горки и лестницы”? Так вот, представь: раскручиваешь стрелку, она указывает тебе на шесть ходов, и в результате ты скатываешься по длинной извилистой красной горке с цифры шестьдесят семь на двадцать четыре, понимаешь?»

— Да, сэр, — вежливо отвечает мальчик.

— Так вот, — говорю я и глажу его по неровной, словно фигурный молоток, голове, — я и есть та самая красная горка.

Учительница-поэт дает мне пощечину. И я знаю за что. Ей, как и большинству присутствующих, нужно, чтобы я чувствовал себя виноватым, чтобы я сокрушался, плакал и извинялся. Ей хочется, чтобы я показал раскаяние, зарыдал, сэкономил государственные деньги и спас ее от унижения, потому что она тоже черная. Да я и сам жду, когда знакомое, всепоглощающее чувство черной вины поставит меня на колени. Собьет меня на пол, отняв бессмысленный идиоматический костыль, пока я не согнусь в мольбе перед Америкой, слезно каясь в своих грехах перед цветом кожи и страной, упрашивая о помиловании свою гордую черную историю. Но ничего не происходит. Жужжит кондиционер, я все еще под кайфом. Охрана препровождает учительницу на место: мальчик плетется за ней, вцепившись в шаль, как в реликвию. Клеймо от пощечины, которое должно бы гореть на коже во веки веков, уже побледнело, и я не ощущаю ни малейшего укола совести.