Не успел Фиск произнести вступительную фразу, как чернокожий судья подался в своем кресле немного вперед. Никто бы и не заметил, если б колесики его кресла не были такие скрипучие. При каждом упоминании Хэмптоном какой-нибудь мутной статьи из Билля о гражданских правах со ссылками на судебную практику судья начинал нервно ерзать, пытаясь переместить центр тяжести с одного дряблого диабетического полужопия на другое. Можно ассимилировать человека, но не его давление: я вижу, как посередине лба судьи пульсирует и набухает вена. Он в бешенстве, он сверлит меня насквозь взглядом гипертоника с красными глазами. У меня на родине это называется уставиться как на Уиллоубрук-авеню. Уиллоубрук-авеню — это такой Стикс с четырехполосным движением, что в 1960-х разделял черные и белые кварталы. Но сейчас, во времена, когда нет ни черных, ни белых, когда любой продастся за доллар, стоит только поманить, — по обе стороны Уиллоубрук-авеню царит настоящий ад, и берега Стикса опасны и круты. Пока ты стоишь и ждешь, чтобы перейти на зеленый свет светофора, твоя жизнь может измениться. Какой-нибудь местный, такого-то цвета кожи, из такой-то банды или одной из пяти стадий кручины, проезжая мимо в двуцветном «купе», может запросто выставить на тебя пушку из окна пассажирского сиденья, окинув тебя взглядом Председателя Верховного Негритянского Суда, и спросить: «Ты откуда, придурок?»

Правильный ответ «ниоткуда», но иногда они тебя просто не слышат из-за рева плюющегося мотора, продолжающихся слушаний по твоему вопросу, либеральной шумихи в СМИ, слов черной шлюхи, обвинившей тебя в сексуальных домогательствах. Иногда даже «ниоткуда» оказывается недостаточным. Не потому, что тебе не верят — ведь любой человек все равно «откуда-то», — а потому, что они не хотят верить именно тебе. И сейчас вот этот судья с искаженным от злобы лицом, снявший с себя маску благородного патриция, ничем не отличается от бандюгана, что нарезает круги по Уиллоубрук-авеню и тычет тебе в лицо пушкой только потому, что она у него есть.

Впервые за долгие годы работы в Верховном суде у черного судьи возник вопрос. Прежде он никогда не делал замечания, поэтому не знает, как быть. Молча взглянув на коллегу-итальянца, ища у того поддержки, судья вскидывает вверх свой толстый, как сигара, палец. Он слишком взбешен, чтобы дождаться кивка коллеги, и с визгом выкрикивает: «Ниггер, ты что, с ума сошел?» У него удивительно высокий голос, слишком высокий для чернокожего такой комплекции. Он уже забыл об объективности и беспристрастности и стучит по столу своими толстыми, как окорока, кулаками — с такой силой, что роскошная золоченая люстра над головой председателя раскачивается словно маятник. Черный судья слишком близко подносит лицо к микрофону и орет: ведь если я и сижу всего в полутора метрах от него, все равно нас разделяет много, очень много световых лет. Он требует объяснений: как в наше время и нашем обществе черный человек, в нарушение священных принципов Тринадцатой поправки, может держать раба? И почему я намеренно игнорирую Четырнадцатую поправку, утверждая, будто сегрегация может сплачивать людей. Как и другие, кто верит в систему, судья желает получить ответы на все свои вопросы. Ему хочется верить, что Шекспир написал все свои книги, что Линкольн победил в Гражданской войне и дал рабам свободу, что Соединенные Штаты участвовали во Второй мировой войне ради спасения евреев и сохранения демократии во всем мире. И что в этот мир вернутся Христос и сдвоенные киносеансы. Но я не отношусь к числу наивных американцев. Когда я делал то, что я делал, я не думал о неотъемлемых правах нашего народа и о его славной истории. Я делал что мог, и если туда примешались рабство и немного сегрегации, которые задели чьи-то чувства, то и хер с ними.

Под кайфом стираются границы между подуманным и произнесенным, и, судя по тому, что судья в бешенстве, «то и хер с ними» было произнесено вслух. Судья вскакивает, словно готов со мной драться. На кончике его языка скопилась пенная слюна, извергнутая из глубины естества, сформированного в аудиториях юридического факультета Йельского университета. Председатель осаживает его, и чернокожий судья плюхается обратно в кресло, сглатывая слюну (а возможно, и честь).

— Расовая сегрегация? Рабство? О чем ты говоришь, блядское отродье? Я уверен, что родители учили тебя более разумным вещам. Ладно, начнем нашу висельную вечеринку.

Греби говно лопатой

Глава первая

В том-то и дело, что разумным вещам меня не учили. Мой отец (Карл Юнг, покойся с миром) был социологом умеренного признания. Основатель «психологии освобождения» и, насколько мне известно, единственный человек, ее практиковавший, он любил расхаживать по дому (читай: камере Скиннера) в белом халате. А я был его хулиганистой и рассеянной черной лабораторной крысой и обучался дома в строгом соответствии с теорией когнитивного развития Жана Пиаже. Меня не кормили — во мне вырабатывали рефлекс аппетита. Не наказывали, а подавляли безусловные рефлексы. Меня не любили, а взращивали в атмосфере сбалансированной душевности и интенсивной привязанности.

Жили мы в Диккенсе, негритянском гетто на южных задворках Лос-Анджелеса и, как ни странно, на ферме прямо в черте города. Основанный в 1868 году, Диккенс, как и большинство других калифорнийских городов (не считая Ирвайна, этого питомника по разведению тупых и жирных белых республиканцев, чихуахуа и их любителей — иммигрантов из Восточной Азии), поначалу задумывался именно как сельскохозяйственное сообщество. В первоначальной версии хартии города было закреплено, что «в Диккенсе не должно быть китайцев, испанцев каких бы то ни было оттенков, в какие бы диалекты и шляпы они ни рядились, никаких французов, индейцев, проезжих из больших городов или необразованных евреев». При этом отцы-основатели, будучи людьми мудрыми, но ограниченными, все же постановили, что пятьсот акров вдоль реки навечно отводятся под ведение «городского сельского хозяйства». Так появился мой родной квартал «Фермы» — на карте Диккенса он выглядит как десять ровно отмеренных квадратов. Для жителей Ферм город оказывался как бы в стороне, и музыка из проезжающих машин, как и результаты выборов, растворялась в воздухе, густо пропитанном запахом коровьего навоза или, при удачном направлении ветра, хорошей травки. Медленно крутя педали велосипедов, мужчины разъезжают по улицам Ферм, где постоянно возникают пробки из-за стай и выводков разнообразной домашней птицы — от кур до павлинов. Мужики ездят, не держась за руль, на ходу пересчитывая тоненькие пачки купюр или приветствуя знакомых: «Здорово! Как жизнь?» Тележные колеса, приколоченные к заборам или к деревьям перед домами в стиле ранчо, возвращают к временам пионеров-завоевателей, что несколько противоречит тому, что на каждом окне, двери и собачьем лазе больше замков и засовов, чем на тюремной продуктовой лавке. На верандах в старых плетеных креслах сидят старики и восьмилетки, которые уже все повидали на своем веку: они скоблят выкидными ножами дощечки в ожидании события, которое не заставит себя ждать.

Все двадцать лет, что я знал отца, он временно исполнял обязанности декана на факультете психологии в колледже Западного Риверсайда. Проведя детство на небольшом ранчо в Лексингтоне, штат Кентукки, где мой дед управлял конюшней, отец ностальгировал по деревенскому образу жизни. И когда, получив место преподавателя, он перебрался на Запад, то с радостью поселился в черном квартале и стал разводить лошадей. И так и не оставил это дело, несмотря на то что никогда не мог потянуть ипотеку и содержание.

Может, если бы он был психологом-компаративистом, то его коровы и лошади жили бы дольше, чем по три года, а помидоры не были бы такими червивыми. Но в глубине души отца волновала не борьба с вредными насекомыми и благополучие всякой животины, а свобода для черных. В отцовских поисках ментальной свободы я был его Анной Фрейд, его маленьким тематическим подопытным, а в те дни, когда он не учил меня верховой езде, он повторял на мне знаменитые социологические опыты, в которых я был одновременно и контрольной, и экспериментальной группой. И, как любой «примитивный» чернокожий ребенок, который в целом удачно развился до периода формальных операций [Стадия когнитивного развития, согласно теории Ж. Пиаже.], я вдруг понял, что получил хреновое воспитание и что мне его никогда не изжить.

Поскольку не существовало комиссии по этике с возможностью контролировать процесс моего воспитания, будем считать, что поначалу отцовские эксперименты были вполне невинными. На заре двадцатого века бихевиористы Уотсон и Рейнер, решившись доказать, что страх является условным рефлексом, подсовывали девятимесячному малышу Альберту такие «нейтральные» стимулы, как белых крыс, обезьян и подожженные газеты. Поначалу подопытный ребенок спокойно воспринимал и обезьян, и грызунов, и огонь, но потом Уотсон добавил к стимулам громкие звуки, и крошка Альберт начал бояться не только крыс, но и вообще всего пушистого. Когда мне было семь месяцев, отец клал в мою детскую кроватку игрушки в виде полицейских машин, холодные банки с пивом «Pabst Blue Ribbon», значки времен избирательной кампании Никсона и журнал «Economist», а чтобы я всего этого боялся, отец сопровождал эксперимент громкими звуками: приносил в комнату семейный револьвер тридцать восьмого калибра, несколько раз стрелял в потолок, отчего в оконной раме тряслись стекла, и громко кричал: «Ниггер, отправляйся в Африку!» Его голос гремел даже сильнее, чем песня «Sweet Home Alabama», которую он врубал в гостиной на стереомагнитоле. Теперь я не могу досмотреть по телику до конца даже самую беззубую криминальную драму, испытываю необъяснимую привязанность к Нилу Янгу, а если не могу заснуть, то включаю не записи шума дождя или океанского прибоя, а пленки с судебных слушаний по делу Уотергейта.