Там, внутри, таился целый отдельный мир — достаточно упасть навзничь посреди зарослей, так чтобы колючие стебли щекотали тебе шею сзади, а бесконечные травы высились, острые и резкие, на фоне безбрежного неба, и тогда ранчо и все его обитатели растают вчерашним сном. Лежа на спине, вот так, ты мог находиться где угодно. Прямо телепортация для бедных. Закрывая глаза и слушая тихий шелест стеблей, я воображал, что нахожусь где-нибудь на центральном вокзале, а вокруг меня шелестят пальто обгоняющих друг друга пассажиров, что торопятся на скорый в Коннектикут.

Мы с Лейтоном и Грейси бесконечно играли в этой траве — проводили долгие часы за играми вроде «Выживание в джунглях: кто кого съест?» или «Мы все стали ростом в дюйм, что теперь?» (Почему-то названия большинства наших игр были в форме вопроса.) Домой мы возвращались в состоянии, которое называли «нарезкой» — когда у тебя все ноги саднят и чешутся от крошечных ссадин, нанесенных этими острыми и безжалостными лезвиями. [— Мам, а я могу заразиться СПИДом в траве? — спросил Лейтон как-то раз прошлым летом. // — Нет, — ответила доктор Клэр. — Только пятнистой горной лихорадкой. // Они играли в манкалу, а я сидел на диване и рисовал топографические линии. // — А траву заразить СПИДом я могу? — не унимался Лейтон. // — Нет. // Щелк-щелк-щелк — камешки ложились в деревянные лунки. // — А у тебя когда-нибудь был СПИД? // Доктор Клэр подняла голову. // — Лейтон, что ты все о СПИДе? // — Не знаю, — сказал Лейтон. — Просто не хочу им болеть. Анджела Эшфорд сказала, что это очень плохая болезнь и что у меня она скорее всего уже есть. // Доктор Клэр посмотрела на Лейтона, все еще сжимая в руке камешки. // — Если Анджела Эшфорд еще когда-нибудь тебе такое скажет, ответь ей, что даже если она испытывает неуверенность в себе оттого, что родилась маленькой девочкой в обществе, оказывающем на маленьких девочек непомерное давление и требующем от них соответствия определенным физическим, эмоциональным и идеологическим стандартам — многие из которых неуместны, нездоровы и просто губительны — это еще не значит, что она должна переадресовывать внушенное ей недовольство собой на такого славного мальчика, как ты. Возможно, ты невольно и являешься частью ее проблем, но отсюда не следует, что ты от этого перестаешь быть славным и воспитанным мальчиком, и уж тем более — что ты болен СПИДом. // — Не уверен, что я это все запомню, — покачал головой Лейтон. // — Ладно, тогда скажи Анджеле, что ее мама — пьяная жирная корова. // — Это я могу, — обрадовался Лейтон. // Щелк-щелк-щелк — застучали камешки.]

Однако мир в сени высоких трав был не просто краем воображения, а еще и неофициальной границей между научным наблюдением и практическим управлением ранчо. Мы с доктором Клэр с сачками и банками с эфиром наперевес охотились в этих дебрях на шпанских мух и жуков-горбаток, а когда нам удавалось их наловить, несчастные насекомые так панически метались и бились в сачках, что мы со смеху даже не мешали их бегству.

Отец мой не столь благосклонно относился к буйному росту на ранчо трав и назойливого бурьяна. Когда я был помладше и со всех сил старался походить на настоящего ученика ковбоя навроде Лейтона, отец, бывало, отправлял нас с Лейтоном косить траву, чтоб расчистить место для новой изгороди, а не то просто когда ему казалось, что дикая природа слишком уж вторгается в упорядоченный мир его полей.

— Что-о-о? У нас тут заповедник дикой природы что ли? — вопрошал он, вручая нам по небольшому мачете для вырубки провинившихся дебрей. — Скоро нельзя будет без перископа даже отлить выйти.

Все понимали: доктор Клэр не одобряла подобного посягательства на свои заповедные земли, но чаще всего она даже ничего не говорила, когда мы вырубали очередной участок отцу под выгон. Она тихонько возвращалась в захламленный кабинет к своим жесткокрылым, а если мамины руки трепетали над работой, накалывая жуков и занося данные в архив, чуть лихорадочнее обычного, то замечал это лишь я, ее собрат-ученый. [Сколько я себя помню, между родителями на Коппертоп-ранчо всегда шла подспудная позиционная война. Как-то доктор Клэр отгородила веревкой весь сеновал во время массового выполза личинок семнадцатилетних цикад. Отец пришел в такую ярость, что неделю обедал, не слезая с седла. // Зарисовки слов на крыльях цикад. Из блокнота К15 // Он же в свою очередь (нарочно или случайно — вопрос еще открыт и активно дебатируется) запустил коз в загон, где лежали половинки апельсинов, в которых доктор Клэр выращивала специально вывезенных из Японии цитрусовых долгоносиков. Бедные, бедные долгоносики! Проехать три тысячи миль через Тихий океан — только для того, чтоб пойти на корм тупым монтанским козам. // Отец примерно так и извинялся перед доктором Клэр: «Это ж просто тупые козы», — заявил он, вертя в руках ковбойскую шляпу. — «Просто тупые. Вот и все». // Пожалуй, моим любимым наблюдательным пунктом на ранчо был тот самый забор прямо посредине: за спиной заросли высокой травы и дом (в котором затворилась у себя в кабинете доктор Клэр), а впереди поля, коровы и козы, как заведенные жующие своими тупыми пастями. Взгромоздившись на этот забор, ты особенно четко понимал, что наше ранчо, в первую очередь, большой компромисс.]


И вот теперь я лежал на спине в зарослях травы, пытаясь вообразить, каково было бы вживую узреть сотрудников Смитсоновского института, пройтись по Национальной аллее и увидеть впереди увенчанный башнями замок изобретений и открытий. Ну почему, почему мне пришлось отказаться от столь заманчивого предложения?

Какой-то странный шум внезапно нарушил мои мечты о Смитсоновском институте. Я весь напрягся и прислушался. Судя по звукам, ко мне, очень вероятно, приближалась пума. Я сгруппировался, по мере возможности готовясь к броску, и тихонько ощупал левой рукой карманы. Лезермановский ножик (версия для картографов) я забыл в ванной. Если эта пума голодна, я обречен.

Зверь медленно показался из-за завесы стеблей. И вовсе не пума. Очхорик.

— Очхорик, — обрадовался я. — Давай повозимся.

И тут же пожалел о своих словах.

Очхорик был типичным оборванным дворовым псом. Я проштудировал массу книг по собаковедению, пытаясь проследить истоки его породы, но сумел лишь выдвинуть гипотезу, что он отчасти золотистый ретривер, отчасти колли — австралийская пастушья собака, редкая в наших краях, однако иначе не объяснить его пышной шерсти с подтеками серого, черного и коричневого оттенков, ни дать ни взять — рисунки Эдварда Мунка после стирки.

Доктор Клэр, маньяк-классификатор, выказала поразительное равнодушие к родословной Очхорика.

— Это пес, — только и сказала она, в точности воспроизводя слова, сказанные отцом, когда он три года назад привез Очхорика домой. Отец отправился в Бьютт за шприцами для вакцинации и по дороге заметил, как маленький Очхорик рыщет по зоне отдыха на шоссе I‑15.

— Как по-вашему, кто его там бросил? — поинтересовалась Грейси, почесывая песику спину так нежно, что было сразу видно: она уже от него без ума.

— Передвижной цирк, — сказал отец.

Грейси нарекла Очхорика в пышной церемонии, отмеченной гирляндами и музыкой на аккордеоне среди зарослей шалфея на берегу реки. Имя понравилось всем, кроме отца. Тот ворчал, что Очхорик — неподходящее имя для ковбойского пса, их, мол, надо называть коротко и четко: Клык, Рвач или там Гром.

— Таким именем ты даешь псу не тот посыл, — заявил отец на следующее утро после появления Очхорика, быстрыми движениями отправляя овсянку в рот. — Этак он забудет, что он тут на службе. Вообразит, у него каникулы. Нью-йоркские штучки.

«Нью-йорские штучки» была одной из излюбленных фразочек моего отца, он употреблял ее часто, к месту и не к месту. Скажем, привешивал на конец высказывания, желая указать, что речь идет о чем-то, что он считает «телячьими нежностями», «выдумками» или «халтурой». Например: «Три месяца — и рубашке конец. За что, спрашивается, я выкладываю мои кровные доллары, ежели чертова тряпка расползается на куски, не успеешь ценник снять? Нью-йоркские штучки!»

— А что ты имеешь против Нью-Йорка? — как-то спросил я. — Ты там хоть когда-нибудь бывал?

— А на кой он мне? — отозвался отец. — Нью-Йорк — это место, откуда берутся все ньюйоркцы с их нью-йоркскими штучками.

Хотя ковбойский пес из Очхорика вышел весьма посредственный, и это еще в лучшем случае, зато он стал первой любовью Лейтона. Они были неразлучны. Отец все жаловался, что Очхорик не то, что на вес золота, на вес дерьма и то не тянет, но Лейтону до его рабочих качеств и дела не было. Они общались на языке, понятном им одним — череда хлопков, посвистываний и погавкиваний, их личный шифр. Пока Лейтон обедал, Очхорик с него глаз не спускал, следил за каждым движением, а когда тот вставал, пускался за ним вприпрыжку, цокая когтями по деревянному полу. По-моему, Грейси к этой дружбе иногда ревновала, да только что тут поделаешь, с настоящей любовью не поспоришь. [После смерти Лейтона Очхорик на несколько месяцев как с цепи сорвался — бегал целыми днями вокруг заднего крыльца, обшаривал взглядом горизонты и грыз железные ведра, обдирая пасть до крови. Я молча наблюдал за его страданиями, не зная, что сделать и что сказать. // Потом как-то в начале лета Грейси взяла его на длинную прогулку — совсем бы обычную прогулку, но она сплела ему на шею венок из одуванчиков, а еще они некоторое время вместе сидели под тополем. Вернулись они с выражениями нового взаимопонимания на лицах. Очхорик перестал грызть ведра. // С тех пор все мы использовали его на свой лад. Когда тебе становилось совсем уж грустно и одиноко, ты вставал из-за стола и щелкал языком — не совсем, как Лейтон, но довольно похоже — и для Очхорика это был сигнал бежать за тобой на поля. Он вроде бы вовсе не возражал, что его так используют. Мало-помалу он смирился с утратой хозяина. Кроме того, такие одинокие прогулки позволяли ему вовсю предаваться любимому занятию: ловить пастью светлячков, Photinus pyralis. Иной раз в конце июля эти светлячки вспыхивали синхронно, точно управляемые каким-то божественным метрономом. // Синхронность свечения монтанских Photinus pyralis. Из блокнота К62]


— Привет, Очхорик, — сказал я. — Пошли прошвырнемся.

Но Очхорик отскочил в сторону, припал на передние лапы и пару раз гавкнул, что означало: он вовсе не хочет ни на какую прогулку, а хочет играть в «меня людям не поймать».

— Не, Очхорик, — помотал головой я. — Я не хочу играть. Я хочу просто пройтись. Мне нужно обдумать кое-какие вопросы. Очень важные вопросы, — добавил я, постукивая себя пальцем по носу.

Я двинулся по тропе неторопливым шагом, и Очхорик затрусил мне вслед, тоже неторопливо, вроде бы согласившись гулять, хотя мы оба знали: это все сплошное притворство. Я пытался его обмануть, и он это прекрасно понимал. Выждал, когда моя двенадцатилетняя рука уже готова была метнуться вбок и ухватить его за ошейник, а тогда взял и отпрыгнул в сторону — о, он, верно, только и ждал повода отпрыгнуть! — и я пустился за ним вдогонку. У Очхорика была очень смешная манера удирать — он скакал во все стороны, как шизофреник какой-нибудь, а задняя половина туловища вихлялась то вправо, то влево, точно он пытался не столько обдурить преследователя, сколько сбить с толку себя самого — такое складывалось впечатление, что он вот-вот кувыркнется через голову. Именно поэтому-то отчасти ты за ним и гнался так упорно — предвкушая, что таки кувырнется. Возможно, он этими ужимками специально тебя и заманивал в долгую погоню.

У нас погоня как раз такой и вышла, долгой. Черно-рыже-коричневый хвост Очхорика мелькал впереди средь зарослей травы, подскакивая, как механический кролик из тех, что пускают перед борзыми. А потом мы вырвались из травяного моря и понеслись вдоль изгороди. Я мчался во весь опор и только уже прикидывал, как бы рвануться вперед и в прыжке ухватить пса за задние лапы, когда осознал, что изгородь, вдоль которой мы бежали, резко заворачивает в нашу сторону под углом в девяносто градусов. Очхорик, наверное, так нарочно подгадал. Я видел все, словно в замедленном кино: Очхорик проворно подныривает под нижнюю перекладину, а я, отчаянно пытаясь затормозить, все же налетаю на изгородь со всего размаху и сила инерции перебрасывает меня через нее и швыряет на спину по ту сторону.

Не знаю точно, потерял ли я сознание, но следующее, что помню — это как Очхорик лижет мне лицо, а отец стоит прямо надо мной. Может, я еще не до конца пришел в себя, однако хочется верить, что по лицу его проскользнула улыбка. [Когда сталкиваешься с Текумсе Илайей Спиветом, всякий раз приходится вроде как лишний раз выдохнуть. Глядя на его обветренное лицо, на то, как торчат из-под пропитанной потом шляпы пряди черных с проседью волос, ты замечал следы размеренного сезонного круговорота жизни: объездка коней летом, клеймление весной, сбор скота осенью, открывание и закрывание одних и тех же ворот круглый год. // Так оно и шло: ты не оспаривал монотонность открывания и закрывания ворот. И все же меня всегда подмывало провести расследование — распахнуть следующие ворота, сравнить, насколько отличается скрип их петель от наших. // Скрип других петель по сравнению с нашими // Отец упорно открывал и закрывал одни и те же ворота, и, учитывая его фанаберии — Ковбойскую гостиную, странные старомодные метафоры, настоятельные требования, чтобы все члены семьи во время каникул и отпусков писали друг другу письма (собственные его письма были не длиннее двух фраз), — несмотря на все это, мой отец был самым практичным и трезвомыслящим человеком, какого я только знал. // А в придачу еще и самым мудрым. И еще я твердо знал — тем смутным, но предельно точным чутьем, каким дети иной раз понимают что-то о своих родителях и какое не имеет отношения к обычному внутрисемейному уважению, — что мой отец один из лучших в своем деле, во всей юго-западной Монтане. Это сквозило во всем — в его взгляде, рукопожатии, манере держать лассо. Он не настаивал и не давил, но решительно сообщал миру, как оно должно быть — и как будет.]

— Т. В., ну и на кой черт ты гоняешься за этим псом? — спросил он.

— Сам не знаю. Он хотел, чтоб за ним погонялись.

Отец вздохнул. Выражение его лица изменилось — губы сжались плотнее, на челюстях заиграли желваки. Со временем я научился расшифровывать эту разновидность лицевого тика как «И это мой сын!»

По такому лицу, как у отца, читать было всегда очень трудно. Я пытался (но безуспешно) нарисовать схему его лица, куда вошло бы все, там отражающееся. Брови у него были чуть более разросшиеся и неухоженные, чем стоило бы, зато такие кустистые, что сразу становилось ясно: он только что из долгой поисковой партии — исколесил всю округу на своем красном мотоцикле марки «Индиан». Седеющие усы подстрижены и лихо подкручены — но все же не настолько аккуратно подстрижены и не настолько лихо подкручены, чтоб смахивало на фата или на сельского простофилю. Скорее его усы напоминали о той восхитительной уверенности в себе, что испытываешь, повернувшись лицом к бескрайнему небу прерий на закате. На подбородке, в самом низу — шрам, размером и формой похожий на развернутую скрепку для бумаг. Этот едва заметный зигзаг белой кожи свидетельствовал не только о неизменной выносливости отца, но и том, что как бы крепко он ни сжимал луку седла, многое напоминает ему о собственной уязвимости — например, изувеченный мизинец на правой руке, результат перелома, полученного при установке изгороди. Общая структура его черт удерживалась сложной сетью морщин у глаз и в уголках рта — ложбинок, привлекавших внимание не столько к возрасту моего отца, сколько к его рабочей этике и наличию в мире тех самых ворот, которые он бесконечно открывал и закрывал. В жизни это становилось ясно с первого взгляда, но поди передай такое в таблице с рисунками!

В прошлом году я иллюстрировал одну статью в «Сайнс» о новых технологиях для банкоматов и киосков-автоматов, которые способны регистрировать не только тон голоса клиента, но и его (или ее) выражение лица. Доктор Пол Экман, автор статьи, создал Систему кодирования лицевых движений, согласно которой все выражения лица можно разделить на комбинации сорока шести основных двигательных единиц. Эти сорок шесть основных двигательных единиц — как кирпичики, из которых складывается абсолютно любое возможное человеческое выражение. Используя систему доктора Экмана, я мог таким образом попытаться задокументировать хотя бы мышечную основу того выражения моего отца, которое я назвал «Это не мой сын, а подменыш, никчемный мечтатель». Говоря технически, это AU‑1, AU‑11, AU‑16 [Доктор Экман на всех своих схемах рисовал одно и то же лицо. Интересно, кто ему позировал и не устал ли тот принимать так много разных выражений.] — внутренняя бровь поднята, носогубные складки углублены, нижняя губа опущена (а временами это выражение даже переходило почти что в AU‑17, когда подбородок со шрамом морщился и становился весь неровным и пористым — но такое случалось только если я делал что-нибудь уж совсем из ряда вон, например, прикреплял дорожный навигатор на шею курице или камеру на голову нашего козла Вонючки, когда мне стало интересно, что видят козы).

— Можешь мне подсобить на минуточку? — спросил он. — Ты сейчас занят? [Этот вопрос вызвал во мне следующие мгновенные реакции: // 1) Я пришел в восторг от того, что меня сейчас попросят помочь, поскольку, если не учитывать несколько рутинных заданий по всякой мелочи, отец давно уже пришел к выводу, что я, как и Очхорик, на ранчо не помощник. Помню, как во время клеймления скота я смотрел в окно, как отец работает на полях, и хотел натянуть сапоги и присоединиться к нему, но незримая черта уже была проведена, и я знал: переступать ее нельзя. (Кто провел эту черту? Он или я?) // 2) И в то же время этот вопрос поверг меня в неизмеримую печаль: владелец ранчо спрашивал единственного оставшегося у него сына, поможет ли тот ему с обычной ежедневной работой. Такого не должно быть. Сыновьям положено всю жизнь трудиться на отцовской земле, с детства перенимая навыки, чтобы в конце концов получить от стареющего патриарха все бразды власти — предпочтительно где-нибудь на вершине холма в час заката.]

— Нет, сэр, — ответил я. — А что надо сделать?

— Отрегулировать воду, — ответил отец. — Южный шлюз. Ручей там зачах почище сорняка на железной крыше, но мы все-таки выжмем напоследок, что можем, покуда совсем не пересохло.

— А это разрешается, в конце лета-то? Разве другим ранчо вода не нужна?

— Да какие там остальные! Томсон продали в общественное пользование. На Фили никто и внимания не обратит. А водоснабженцы слишком заняты мелиорацией выше по долине. — Он махнул рукой в ту сторону и сплюнул. — Ну, так как ты? Там бы надо расчистить русло, пока не стемнело.

Солнце уже припадало на задние лапы над Пионер-маунтинс. Вершины окрасились лилово-коричневым, лучи света под косым углом падали на муар елок и сосен, изливаясь дымчатыми миражами, от которых вся долина словно бы дрожала. Было на что посмотреть! Мы с отцом оба и засмотрелись.

— Думаю, я могу тебе помочь, — сказал я, стараясь убедить в этом самого себя.


Из всех нескончаемых дел и заданий по Коппертоп-ранчо задача «отрегулировать воду» — со всеми подразумевающимися тут оттенками гармонии и синхронности — всегда нравилась мне больше прочих. На ранчо, притулившемся на такой высоте среди твердой, как камень, неровной земли, где с мая дождей почитай что и вовсе не было, а большинство ручьев превратилось в жалкие струйки, вяло сочившиеся по галечным руслам, мало нашлось бы ресурсов ценнее воды. Плотины, каналы, ирригационные системы, акведуки, резервуары — все они были настоящими храмами Запада, распределяющими воду по немыслимо запутанным законам, которых никто толком не понимал и о которых каждый, в том числе и мой отец, имел собственное мнение.

— Законы все эти — сплошной бред, — заметил как-то отец. — Хотите рассказывать мне, как пользоваться моей водой на моей земле? Отлично, тогда пошли к ручью и посмотрим, кто кому накостыляет.

Вот я бы не мог сказать то же самое с такой же уверенностью и решимостью — наверное, потому, что опыта по части регулирования воды у меня куда меньше. Или, возможно, потому, что город Бьютт, расположенный у водораздела, имел собственную трагическую историю, связанную с водоснабжением, — и эта история заставила меня немало ночей просидеть без сна за письменным столом, то и дело прикладываясь к тэб-соде.

Когда отец находился в не слишком ворчливом расположении духа, он по субботам подбрасывал меня в город, и я наведывался в архив Бьютта. Архив ютился на верхнем этаже бывшей пожарной части, где едва-едва хватало места для хаотического собрания различных исторических остатков, втиснутых между ребрами полок. Там царил запах заплесневелых газет, а еще характерный едковатый аромат лавандовых духов, которыми упорно душилась смотревшая за стеллажами старушка, миссис Тейтертам. На этот запах у меня выработался рефлекс по Павлову: почувствовав запах этих духов где, когда и от кого угодно, я мгновенно переносился обратно к знакомому азарту исследователя, снова ощущал под кончиками пальцев листы старой бумаги, пыльной и ветхой, точно крылышко мотылька.

Зарывшись в раздел уведомлений о рождениях и смерти на пыльных страницах Бьюттовских газет давнишних лет, попадаешь в совершенно отдельный, изолированный мир. По всем этим официальным документам разбросаны следы любви, надежды и отчаяния — а еще интереснее журналы, которые я время от времени обнаруживал за коробкой, когда миссис Тейтертам в редком припадке благодушия давала мне допуск в хранилище на первом этаже. Пожелтевшие фотографии, банальнейшие дневники, которые, если их долго листать, изредка дарили проблески удивительной сопричастности, счета, гороскопы, любовные письма, даже по ошибке прибившийся туда очерк о пространственно-временных туннелях на американском Среднем Западе. [Монография принадлежала перу мистера Петра Ториано и была озаглавлена «Преобладание лоренцевых червоточин на американском Среднем Западе, 1830–1970». Я пришел в такой восторг от находки, что тайком припрятал коричневую папку с драгоценным содержимым в туалете, чтоб точно снова ее найти. Однако, вернувшись в архив на следующей неделе, папки не обнаружил.]

Сидя по субботам в укромном уголке, где витали назойливые волны лавандовых духов, а по плечу меня похлопывали любопытствующие призраки пожарных, я медленно осознавал величайшую иронию в истории Бьютта: хотя промышленники сотни лет высасывали из гор руду, сегодня городу грозили отнюдь не обвалы или оползни, а вода — красная, насыщенная мышьяком вода, медленно заливающая огромную яму старого карьера Беркли-Пит. Каждый год алое озеро поднимается на двенадцать футов и через двадцать пять лет перехлестнет за край и выльется на улицы. Можно считать это естественной рекультивацией, стремлением природы вернуть равновесие в соответствии с началами термодинамики. И в самом деле, полтора века Бьютт жил и рос за счет добычи меди, шагая при этом столь не в ногу с законами устойчивого мира, что теперь поневоле тянет сказать, мол, современный город — ютящийся бок о бок со свидетельством своей былой неумеренности, ямищей милю в диаметре и пятисот футов глубиной, — просто-напросто огребает кармическое и экологическое воздаяние. Года два назад на озеро села стая из трехсот сорока двух диких белых гусей, и все погибли от ожогов пищевода, словно бы говоря нам: «Мы пришли сюда предсказать вашу участь». Грейси, взяв бумажных журавликов и красный пищевой краситель, устроила в память о них маленькую церемонию под старым тополем.

Прошлой весной я обрисовал напряженное положение водосборного бассейна Бьютта в лабораторной работе [Название работы гласило:] по естествознанию за седьмой класс. Вообще-то сама работа посвящалась определению солености пяти неизвестных жидкостей. Наверное, мне и впрямь не стоило разворачиваться на полную катушку с метафорой о том, что токсичные воды наполняют котлован, как кровь — обширное ранение грудной клетки. Закончил я разветвленнейшим и не слишком убедительным рассуждением на тему общей социальной ответственности, при этом начисто игнорируя такие взрослые понятия, как «бюджет» и «бюрократическая инерция», и слишком идеалистически требуя полномасштабного вмешательства правительства. И даже признавая, что заключительная часть лабораторной работы вышла довольно сомнительной — было отчетливо видно, что написана она ребенком с искаженными представлениями о реальном мире, — я до сих пор считаю, что сквозная метафора мне удалась и как нельзя более подходила для оформления работы в целом. Я не большой талант по части литературности, так что развивал метафору не слишком красноречиво, зато последовательно — даже коснулся поразительного сходства между процессом закупоривания капилляров и структурой водоносного слоя.

Мистера Стенпока, нашего учителя естествознания, моя работа не порадовала. [С тех пор я выработал новый термин «стенпок»: // Стенпок — сущ., любой взрослый, упорно не желающий выходить за пределы сугубо служебных обязанностей и не проявляющий никакой склонности к незаурядному и невероятному. // Если бы все в мире были стенпоками, мы бы до сих пор жили в Средневековье, во всяком случае, в научном смысле. // Без теории относительности. Без пенициллина. Без печенья с шоколадными крошками. Без рудников в Бьютте. Вот ведь ирония, что мистер Стенпок, давший свое имя этому явлению, преподает естествознание — предмет, который, как мне всегда казалось, должен воспитывать в детях способность изумляться.]

Мистер Стенпок был скользким типом. С первого взгляда видно: как только оценишь, с одной стороны, заклеенные скотчем старомодные массивные очки, визитную карточку зануды-ботаника, а с другой — пижонскую кожаную куртку, в которой он приходил на занятия, тем самым словно бы пытаясь (хотя и безуспешно) внушить: «А после уроков, детишки, я занимаюсь всем тем, о чем вам знать еще рано».

Понять его двойственную натуру легко даже по комментариям, написанным на полях моей лабораторной о Беркли-Пит. После части, посвященной пяти неизвестным жидкостям, он нацарапал:

...

Отличная работа, Т. В. Отлично разобрался в теме. И иллюстрация чудесная.

Но на моем не слишком убедительном переходе к куда как более длинному обсуждению Беркли-Пит (последняя сорок одна страница из сорока четырех), он принял совсем иной тон:

...

Совершенно не по теме работы.

Отнесись к делу серьезно!

Это тебе не игра!

И дальше:

...

«Спивет, это еще что? Да за кого ты меня принимаешь? За идиота что ли?»

И потом еще:

...

«Я не идиот. Я пас.

Не твоя весовая категория, Спивет».

Не мне, конечно, судить, но, похоже, мистер Стенпок, как и многие жители Бьютта, просто не желал ничего слышать о старом карьере и грядущем апокалипсисе, ожидающем всю нижнюю часть города.