Мне это чувство прекрасно знакомо: каждый год накануне Дня Земли Бьютт попадает в заголовки всех газет как символическое предупреждение: вот, мол, чем оборачивается неумелое взаимодействие человека с землей. Психологически очень утомительно жить в городе, олицетворяющем экологическую катастрофу, особенно когда на самом-то деле тут происходит совсем другое: в Бьютте есть технический колледж, где проводят футбольные матчи, и административный центр с выставкой огнестрельного оружия, и фермерский рынок в теплое время года, и дни памяти Ивела Книвела, и фестиваль ирландского танца — и вообще люди живут нормальной жизнью: пьют кофе, любят, вяжут крючком и так далее, как везде. Масса всего помимо Беркли-Пит. И все-таки невольно думаешь, что учитель естествознания мог бы преодолеть местечковый патриотизм и понять, что в научном отношении Беркли-Пит — настоящая золотая жила, целый клад для анализа, ситуационного исследования и развернутых метафор.

Особенно не порадовало мистера Стенпока, что я его самого взял для вступления к части про Беркли-Пит [Из лабораторной работы 2.5, «Соленость пяти неизвестных жидкостей»]. Я ради драматического эффекта обрисовал, что было бы, если бы и он, и я застыли на месте в тот самый миг, как я отдаю ему работу, и простояли бы вот так недвижно двадцать пять лет — и вот внезапно за дверью зарокотало бы, алый отравленный поток в один миг намочил бы все наши плакаты, посвященные строению куриного яйца, массе и гравитации, а затем, цитируя мой опус, «вода разъела бы нашу кожу и растрепала усы мистера Стенпока».

— Больно ты умничаешь, — заявил мистер Стенпок, когда я хотел обсудить с ним мою работу. — Послушай — ограничься темами уроков. В научных дисциплинах ты силен — продолжай в том же духе, тогда поступишь в университет и свалишь отсюда.

В классе никого, кроме нас, не было, окна стояли нараспашку по случаю первого по-настоящему теплого весеннего дня. Там, снаружи смеялись дети, визгливо скрипели качели, упруго и глухо стучал по асфальту красный мяч. Какой-то частице меня хотелось присоединиться к сверстникам, забыть про энтропию, неизбежность и наслаждаться простыми радостями.

— Но как же быть с карьером? — спросил я.

— Карьер может идти в болото, — отрезал мистер Стенпок.

Эта стычка так и отложилась у меня в памяти своеобразным отражением заключительного стоп-кадра из моей лабораторной. Очень хотелось спросить, при чем тут болото, но, честно говоря, я здорово перепугался. Он произнес это с таким злобным презрением, что я невольно отступил и заморгал. Как человек, посвятивший себя науке — той жизненной силе, что вдохновляет мою мать на неустанные поиски, заставляет ее пытливо всматриваться в природный мир, а меня — рисовать карты вместо того, чтобы рассылать бомбы выдающимся капиталистам, — как мог ученый занять столь ограниченную и агрессивную позицию? Конечно, среди ученых больше мужчин, чем женщин, но все же на миг я невольно задумался, нет ли в хромосомном наборе XY чего-то особенного и могут ли взрослые мужчины со всей их склонностью к кожаным курткам, энтропической полноте среднего возраста и сдвинутым набок ковбойским шляпам быть незашоренными, любознательными и одержимыми учеными, как моя мать, доктор Клэр. Складывалось впечатление, что они годятся только открывать и закрывать ворота, вкалывать в рудниках и заколачивать железнодорожные костыли — однообразными повторяющимися движениями, вполне удовлетворяющими их желание решить все мировые проблемы простыми действиями, где требуется применять только руки. [Избранные стадии облысения у мужчин. Из блокнота С27 // Не все мужчины так ужасны // Например: доктор Йорн. Он мужчина, однако любознательностью не уступит доктору Клэр. Как-то мы с ним три часа обсуждали, кто бы победил в честном бою — полярный медведь или тигровая акула (на отмели глубиной в четыре фута, при свете дня). Но доктор Йорн живет в двух часах езды от нас, а я не умею водить машину, так что учиться мужскому поведению могу только у ковбоев да мистера Стенпока.]

Мы с мистером Стенпоком стояли напротив друг друга в классе, и тут вместо красной воды на меня нахлынуло осознание из ряда тех, что рвут волокна, связывающие тебя с детством. Мы с мистером Стенпоком жили в очень узком пласте пригодных к обитанию условий: незначительное падение температуры, нано-колебание в химическом составе классной комнаты, крохотная перемена свойств воды в наших тканях, палец на спусковом механизме — все это могло мгновенно затушить спичку нашего сознательного бытия, тихо и спокойно, без барабанной дроби, значительно легче и с меньшими усилиями, чем нужны, чтобы разжечь искорку жизни. Должно быть, несмотря на все свое позерство, глубоко внутри мистер Стенпок прекрасно осознавал хрупкость существования, а эфемерный кокон под кожаной курткой служил лишь персональным укрытием от неизбежного краха, распада его клеточных структур и возвращения атомов в общий кругооборот природы.

— Но у нас все хорошо? — спросил я мистера Стенпока. Больше как-то ничего не придумалось.

Он заморгал. Качели за окном снова заскрипели.

На миг — такой короткий миг, что я едва успел его осознать, — мне вдруг захотелось обнять мистера Стенпока, такого беззащитного за всеми этими куртками и очками.

Тогда, в классе, я не впервые остро осознал нашу тенденцию к распаду. Первый раз это было так: я только включил сейсмоскоп и повернулся к Лейтону спиной, как услышал хлопок — странно тихий в моих воспоминаниях, — а следом стук тела, падающего сперва на лабораторный стол, потом на пол сарая, все еще усыпанный прошлогодним сеном.

…Я забрался на пассажирское сиденье пикапа, кое-как захлопнул неподатливую дверцу и оказался в неожиданной тишине кабины. Руки, которые я положил на колени, дрожали. Кабина пикапа говорила лишь о работе — сплетенные пуповины проводов на месте радио, две притулившиеся друг к другу отвертки на приборной панели, и всюду пыль, пыль, пыль. Ни тени излишеств или роскошеств, если не считать маленькой подковки, которую доктор Клэр подарила моему отцу на двенадцатую годовщину свадьбы. Всего лишь слабый отблеск серебряной безделушки, свисающей с зеркала заднего вида и легонько вращающейся — но и этого было вполне довольно.

День медленно ускользал прочь, поля затихали. Сощурившись, я посмотрел в окно. Высоко над полосой деревьев паслось на общественном выгоне наше стадо телок. Месяца через полтора Ферди с мексиканцами снова пригонят их с гор вниз на зиму. [Сбор скота, сбор скота: стук копыт по мягкой земле, дребезжание задетой рогами колючей проволоки, запах навоза и коровьих шкур с примесью странных ароматов мексиканской кожи. По утрам, перед тем как отправляться на работу, мексиканцы смазывают седла какой-то мазью, которую передают по кругу в черной коробочке размером с кулак. А после трудового дня приходят к дому и стоят на крыльце, тихо переговариваясь меж собой и сплевывая на гардении со странной деликатностью, которая в них выглядит совершенно естественно. Доктор Клэр в несвойственном ей припадке женского гостеприимства подает им лимонад и имбирное печенье. Они любят такое печенье. Я думаю, они именно за ним и приходят постоять на крыльце — за имбирным печеньем, которое так бережно, точно драгоценный амулет, берут загрубелыми руками и откусывают маленькими кусочками. // Я поймал себя на том, что гадаю: если меня не будет здесь осенью, когда мексиканцы будут жевать имбирное печенье — стану ли я скучать по этому ритуалу, что знаменовал начало осени ничуть не в меньшей степени, чем опадание листьев. Стану ли тосковать по нему, даже если всегда наблюдал этот ритуал лишь со стороны?]

Отец открыл дверцу с водительской стороны, забрался внутрь и захлопнул ее — ровно с той силой, с какой надо, чтоб она сразу закрылась. Он переобулся в ярко-желтые резиновые сапоги, а вторую пару протянул мне.

— Не то чтоб они были там и вправду нужны, — пробормотал он. — В русле суше, чем в мамином кармане, но давай все же переобуемся, так просто, для вида. — Он легонько похлопал меня по коленям сапогами. — Смеха ради.

Я засмеялся. Во всяком случае, попытался. Возможно, я проецировал на отца свои чувства, но в его поведении явственно ощущались напряженность и беспокойство: ему было слегка неловко брать меня с собой на работу, как будто я непременно ляпну там что-нибудь неуместное, что мальчишке говорить решительно не пристало.

Наша старенькая машина — синий форд-пикап — выглядела так, словно попала в торнадо (собственно говоря, как-то раз и попала, в Диллоне). Звали ее Джорджиной — это Грейси так окрестила, она вообще всем и всему на ранчо придумывала имена. Помню, как Грейси объявила об этом, а отец молча кивнул и хлопнул ее по плечу чуть сильнее, чем стоило бы. На его языке это означало: «Я с тобой согласен».

Он повернул ключ зажигания, и мотор заворочался — раз, другой, кашляя и чихая короткими резкими выхлопами, потом наконец окончательно ожил и заурчал. Отец нажал педаль газа. Оглянувшись через маленькое угрюмое окошко, я увидел на одной из стенок кузова незаконченную схему Последней позиции Кастера — копию рисунка Одного Быка, племянника Сидящего Быка. Он изобразил битву графически, и читать рисунок надо слева направо.

Мой грубый набросок появился после того, как мы с Лейтоном почти целый день покрывали Джорджину изображениями величайших военных конфликтов мира. Собственно говоря, идея была скорее моя — подозреваю, Лейтон просто хотел увильнуть от обычных обязанностей по хозяйству. Во всяком случае, изобразив стреляющих Эндрю Джексона и Тедди Рузвельта (вне какого-либо исторического контекста), он просто сидел и смотрел, как я рисую индейских лошадок, убитых солдат, реки крови, а посередине всего этого самого Кастера, — а потом заснул и спал, пока отец не раскричался. Мы так и не закончили эту карту. [На карте, нарисованной Одним Быком, время течет слева направо. Добавление четвертого измерения, равно как и небрежность в использовании пространственных координат, меня, признаться, слегка нервировало, однако я старался плыть по течению. Для Одного Быка множественные временные точки могли существовать одновременно. // Странным последствием его смерти — наряду с церковью, и пустым домом, и тем, как дверь в его комнату всегда стояла полуоткрытой — стало то, что незавершенная карта на задней стенке пикапа накрепко засела у меня в голове. Мне бы так хотелось провести с ним еще хоть день, дорисовывая ее. Или пятьдесят. И пусть бы даже Лейтон ни разу не взялся за кисть, а просто сидел рядом, смотрел на меня, да хоть спал! Меня бы и это устроило.]

Мы тряслись вдоль изгороди. Амортизаторы у Джорджины давно полетели, а ремней безопасности и вовсе не было, так что мне приходилось обеими руками держаться за ручку дверцы, чтобы не вылететь в окно. Отец, казалось, совершенно не замечал, что на каждой колдобине чуть не впечатывается головой в потолок. Чуть не — но все-таки ни разу так и не впечатался: физический мир всегда уступал отцу дорогу.

Некоторое время мы ехали молча, слушая рокот мотора и свист ветра в окнах, ни одно из которых не закрывалось до конца.

Наконец отец заметил, скорее себе под нос, чем обращаясь ко мне:

— На прошлой неделе там еще текло помаленьку. Этот ручей надо мной просто измывается. Подразнит и опять ничего.

Я открыл было рот и тут же снова закрыл. Вообще-то у меня имелось несколько объяснений такой вот цикличной гидрологии ручья, но я уже делился ими с отцом. Этой весной, всего через пару месяцев после смерти Лейтона, я сделал добрых две дюжины карт и схем горизонта грунтовых вод нашей долины — его подъем, градиент стока, многовековые уровни подземных вод, состав почвы и способность к фильтрации. Как-то вечером в начале апреля, когда как раз начались сильные дожди и высокогорные реки взбухли от таяния снегов, я пришел в Ковбойскую гостиную с охапкой всех этих карт.

Поскольку мексиканцев не ожидалось еще недели три, я знал — отцу будет очень нужна помощь с оросительной системой. И хотя, конечно, я был готов натянуть сапоги и выйти в поле, но рассудил, что мой сильный разум и слабые руки более годятся для создания этих карт. Из нас двоих с лопатой и в сапогах всегда выходил не я, а Лейтон — это он расчищал засоры, раскидывал завалы, вытаскивал из грязи увязшие валуны. Маленький, ладный, он отлично смотрелся на своем иссиня-сером коньке Тедди Ру, а когда они с отцом куда-нибудь скакали бок о бок, то непрестанно беседовали на языке, который я понимал, хотя сам на нем говорить не умел.

...

Лейтон: Ну что, когда их сгоняете вниз?

Отец: Земля расчистилась… Недели через три охолостим, загрузим и продадим четвертую часть… вот как спустятся, оценим, сколько выйдет. А что, тебе уж неймется?

Лейтон: Да я насчет зимы, сэр. Когда мы на той неделе их гуртовали, бедные скотинки были тощими, как незнамо что… Ферди сказал — он говорит, рынок нынче на спаде.

Отец: Да как обычно, так и сейчас. Ферди твой — просто нелегал-мексикашка, что б он понимал.

А я старался угнаться за ними на своем коне, названном в мою честь Воробьем (и у него было больше общего с этой птицей, чем полезно для лошади), а тот весь дрожал и норовил потереться головой о круп вместо того, чтоб легко и естественно встать в ряд с двумя другими лошадьми, как в кино.

— О чем это вы говорите? — спрашивал я. — Зима будет ранней?

...

Лейтон: молчание.

Отец: молчание.

Когда Лейтона не стало, я начал гадать, как же отец будет в одиночку регулировать воду. А поскольку я, разумеется, не мог просто-напросто сесть на лошадь и заменить того, кого заменить нельзя, то и решил провести исследование — и вот, начертив все графики и таблицы о водоносных слоях, апрельским вечером вошел в Ковбойскую.

Отец попивал виски, с головой уйдя в «Монти Уолша» по телевизору. Рядом на диване лежала шляпа — как будто он занял для кого-то место. Отец облизал пальцы. [За отцом водилась привычка: время от времени облизывать пальцы, точно перед каким-то делом, для которого нужна особая ловкость и хорошая хватка. Очень часто никакого дела вовсе и не было — просто навязчивый тик физического труда, как будто отец постоянно видел перед собой бесконечную череду работ. Даже растянувшись в любимом уголке перед телевизором со стаканом виски в руке, он никогда не расслаблялся до конца.]

На экране гарцевали ковбои, копыта взрывали землю, выбивая из нее клубы пыли. Я немного постоял, глядя на экран. Очень уж красиво было — всадники пляшут и носятся вокруг усталого стада, так что их почти и не видно, но даже когда они исчезают в море пыли с головой, ты знаешь: ковбои где-то тут, рядом, делают то, зачем рождены. Глядя на это шоу земли, коней и всадников, отец время от времени тихонько кивал головой, как будто смотрел старую восьмимиллиметровую пленку с любительской семейной съемкой.

На дворе шел дождь, капли гулко барабанили по крыльцу, то сильнее, то тише. Для меня это был добрый знак — знак того, для чего могут пригодиться мои карты. Не сказав ни слова, я принялся раскладывать листы на деревянном полу, привалив их двумя отцовскими пресс-папье — статуэтками девушек в ковбойских нарядах. На экране надо мной заржала лошадь, мужской голос выкрикнул сквозь грохот копыт что-то неразборчивое. [Серия водных диаграмм. Из блокнота З56]

В комнату вошел Очхорик, весь мокрый после улицы. Отец, не отрываясь от экрана, заорал: «Брысь!» — и Очхорик выскочил обратно, не успев даже встряхнуться и нас обрызгать.

Я кончил раскладывать схемы и дождался минутного затишья в фильме.

— Хочешь посмотреть? — спросил я.

Отец вытер нос, отставил виски и, глубоко вздохнув, встал с дивана и медленно подошел ко мне. Смотрел он довольно долго, даже пару раз наклонялся взглянуть поближе. До сих пор он мои проекты таким вниманием еще ни разу не удостаивал, у меня аж жилка на шее запульсировала. Отец переступил с ноги на ногу, потер тыльной стороной ладони щеку и снова вгляделся.

— Ну и как тебе? — не утерпел я. — Мне кажется, нам не стоит так уж наваливаться на Фили. Лучше проложить трубу на другую сторону к Крейзи-свид и…

— Чушь, — отрезал он.

Я вдруг вспомнил, что спрятал на каждой из схем, по границе, имя Лейтона — я так всегда делал со дня его смерти. Неужели отец это заметил даже в тусклом освещении Ковбойской комнаты? Нарушил ли я Ковбойский кодекс? Переступил черту молчания, начертанную на песке?

— Что-что? — переспросил я. Кончики пальцев у меня занемели.

— Чушь, — повторил он. — Нарисовать-то ты можешь что угодно, хоть как нам брать воду из Трех Развилок по ту сторону хребта — и очень даже правдоподобно, а толку с того — кот наплакал. Все твои расчеты — пижонство и чушь собачья. Разуй глаза, сам увидишь.

Обычно я бы тут же полез спорить. Да, это всего лишь голые цифры на странице — но мы же с неолита отмечаем самые разные сведения на чем попало — на стенах пещеры, на земле, пергаменте, деревьях, одноразовых тарелках, салфетках, даже у себя на теле — чтобы помнить, на чем стоим, к чему хотим придти и в какую сторону двигаться. В нас от природы заложено стремленье извлекать из царящей в голове каши все эти указания, координаты и так далее, привязывать их к реальному миру. Еще со времен создания своей первой схемы — как пожать руку Господу Богу — я уяснил: рисунки рисунками, а реальная жизнь реальной жизнью. И все же в каком-то отношении это вот несоответствие придавало всему особый смысл: дистанцированность карты и реальной территории давала простор вздохнуть и понять, где мы. [Помню, как в первый раз увидел записные книжки Чарльза Дарвина. Я лихорадочно рылся в его набросках, примечаниях на полях и отступлениях от темы в поисках момента озарения, той вспышки, что привела к открытию теории естественного отбора. Само собой, я не нашел такого четкого единого момента, да и не думаю, что великие открытия вообще когда-либо делались таким образом — скорее всего, обычно они являют собой череду проб и ошибок, исправлений и уточнений, в которых даже возглас «ага!» впоследствии будет пересмотрен и опровергнут. // Впрочем, одна страница в блокноте привлекла мое внимание — первая известная иллюстрация эволюционного древа, несколько раздваивающихся линий, ветвящихся наружу, только и всего, зачаточная форма образа, что нынче так хорошо знаком нам всем. Однако меня заинтересовал не рисунок, а строчка, которую Дарвин подписал сверху:]

Вот сейчас, стоя в Ковбойской гостиной, пока дождь хлестал по нашему дому и тяжелые капли проникали во все уголки и щели, пропитывая сосновые доски, скатываясь по стеклам, через крыльцо, в истосковавшиеся по воде глотки мышей, жуков и ласточек, делящих с нами кров, я все ломал голову, как бы убедить отца, что мои чертежи — вовсе не подделка, не мошенничество, а перевод, познание и причастность. Однако не успел я собраться с мыслями, как отец уже вернулся к дивану. Заскрипели пружины. В руке у отца был стакан виски, его мысли полностью занимал фильм.

На глаза у меня навернулись слезы. Терпеть не могу реветь, особенно перед отцом. Я, как всегда в таких ситуациях, судорожно стиснул за спиной левый мизинец, пробормотал: «Да, сэр» — и бросился вон из комнаты.

— Твои бумажки! — рявкнул вслед отец, когда я уже был на середине лестницы. Я вернулся и один за другим собрал все документы. Ковбои в телевизоре собрались на вершине холма и что-то обсуждали. Скот мирно пасся на равнине, начисто позабыв о недавней напряженной борьбе.

В какой-то момент отец потер пальцем по краю стакана — стекло тихонько, почти неразличимо скрипнуло. Мы уставились друг на друга, удивленные этим скрипом. Отец лизнул большой палец, а я вышел из комнаты, унося с собой охапку так и не пригодившихся карт.

…Отец резко ударил по тормозам. Из-под колес полетели ошметки грязи. Я удивленно поднял глаза.

— Тупые скотины, — выругался отец.

Повернувшись, я увидел Вонючку — самого знаменитого козла на всем Коппертопе, так часто он запутывался в изгороди — да, вот и сейчас снова запутался! Еще одной отличительной чертой Вонючки был цвет: из четырехсот с лишним коз на ранчо лишь он был весь черный как смоль, только вдоль хребта проглядывали белые пятнышки.

Услышав шум подъезжающего пикапа, Вонючка судорожно забился.

«Пятно на добром имени нашего ранчо», — звал его отец, а я — «черным вонючим пирожком», потому что, запутавшись, он каждый раз умудрялся здорово обделаться. Судя по всему, сегодняшний день не был исключением.

Отец тяжело вздохнул, выключил мотор и потянулся к ручке двери.

— Я выпутаю, — сдуру ляпнул я.

— Правда? — переспросил он. — Отлично. А то я бы эту скотину просто прибил бы. Тупее кузнечика. Мне уже до смерти надоело пинками отваживать эту толстую башку от проволоки. Достанется сукин сын койотам, и поделом.

Я вылез из машины и поймал себя на том, что бормочу под нос, как припев: «Ту-пее-куз-не-чика, ту-пее-куз-не-чика».

При моем приближении Вонючка вдруг замер и затих. Я видел, как при каждом вдохе вздымаются его ребра. На шее, там, где кожу пропорол шип, темнел огромный порез — с проволоки капала кровь. Так сильно он еще никогда не ранился. Долго ли он тут уже торчит?

— Плохо дело, — сообщил я, оборачиваясь через плечо.

Но в машине уже никого не было. За отцом водилась привычка исчезать втихомолку — чтобы пройтись или за чем еще, — а потом так же бесшумно возвращаться.

Я осторожно шагнул вперед.

— Не бойся, Вонючка, — сказал я. — Я тебя не обижу, просто помогу выпутаться.

Вонючка тяжело дышал. Одну переднюю ногу он чуть приподнял, примерно на дюйм от земли, точно собрался лягаться. Из влажных ноздрей вырывался короткий свист, по черной бородке бежала струйка слюны. Шерсть вся пропиталась кровью. При каждом вздохе рана на шее открывалась и закрывалась.

Я посмотрел Вонючке в глаза, прося разрешения дотронуться до его шеи.

— Все хорошо, — приговаривал я, — все хорошо.

Глаза у него были просто колдовские — зрачки почти идеально-прямоугольной формы. И хотя я понимал: это точно такие же глаза, как, например, у меня, но в их немигающем взгляде, в черных прямоугольниках, не ведающих любви и утраты, чудилось что-то чуждое, инопланетное. [Черный прямоугольник. Из блокнота З57]

Я лег на живот и принялся подтягивать колючую проволоку вниз. Вообще-то в таких случаях полагается просто-напросто как следует пнуть козла в лоб, чтоб вытолкнуть его обратно, но сейчас я боялся толкать Вонючку. Он и так был травмирован и напуган, а от резкого толчка шип мог бы располосовать ему всю шею насмерть.

— Все хорошо, все хорошо, — приговаривал я и тут вдруг заметил, что Вонючка смотрит вовсе не на меня.

Слева послышалось какое-то щелканье — как будто встряхивают фишки манкалы в деревянном ящичке. Я повернул голову — а там, не дальше полутора футов от моего лица, лежала огромная гремучка, я в жизни таких здоровенных не видел. С добрую бейсбольную биту толщиной, голова поднята и покачивается, покачивается — очень целеустремленно, а не как будто под ветром. В тот миг я не очень-то хорошо соображал, но одно помнил твердо: укус гремучки в лицо смертелен, а эта тварь именно что в лицо мне и метила.