При всех своих хлевах и конюшнях, кожевенных мастерских и разгульных тавернах Нью-Йорк был красивым городом. Голландские первопоселенцы оставили след в отчетливых узких фасадах, высоких крутых крышах, в своем пристрастии к флюгерам и декоративным трубам, а также простым, но геометрически точным садам. На всех зданиях к югу от Уолл-стрит остался голландский отпечаток, а к северу от этой демаркационной линии стояли типичные английские кубы домов. Недавно в «Галопе» Мэтью участвовал в разговоре на эту тему. В будущем, утверждал он, станут утверждать, что у голландцев был пасторальный склад ума, и они старались облагородить окрестности своего жилья парками и садами, а вот англичане рвались все возможное пространство заставить своими коробками во имя прибыли. Чтобы понять разницу между Лондоном и Амстердамом, достаточно перейти через Уолл-стрит. Конечно, сам Мэтью ни в одном из этих городов не бывал, но у него были книги, и его интересовали рассказы путешественников. К тому же он всегда имел свое мнение, и это в беседах в «Галопе» превращало его либо в героя, либо в козла отпущения.

Да, думал он, круто поднимаясь по Бродвею к Троице, Нью-Йорк становится городом… как бы это сформулировать? Может быть, космополитичным? В том смысле, что в мире начинают учитывать его настоящее и будущее. Впечатление такое есть. В любой день на мостовых города можно увидеть гостей из Индии в ярких одеждах, или бельгийских финансистов в серьезных темных сюртуках и черных треуголках, или даже голландских купцов в золоченых камзолах и завитых париках, на каждом шаге пыхающих пудрой во все стороны, потому что даже враги могут не без выгоды сойтись за столом деловых переговоров. Ночью и днем в пивной обсуждают свои торговые операции кубинский сахароторговец с Барбадоса, бразильские евреи с ювелирными изделиями и немецкие табачные оптовики. Регулярно наведываются поставщики индиго из Чарльз-тауна или представители многочисленных предприятий Филадельфии и Бостона. Нельзя сказать, чтобы незнакомым было зрелище индейцев племени синт-синк, ирокезов или могикан, привозящих в город возы оленины, бобровых и медвежьих шкур и вызывающих жуткий ажиотаж среди людей и собак. Конечно, прибывали к причалам корабли работорговцев из Африки и Вест-Индии, и те рабы, которых не купили для работы здесь, отправлялись на аукцион в другие места вроде Лонг-Айленда. В Нью-Йорке примерно на пять домовладений было одно, где содержали раба. Хотя постановлением городских властей рабам запрещалось собираться больше двух, портовые купцы с тревогой сообщали о шатающихся по ночам шайках рабов, которые, очевидно, продолжая старые племенные распри, вели бои за осваиваемые территории.

Мэтью задумался на ходу, не означает ли превращение города в космополитический его уподобления Лондону в смысле расползания, общего ухудшения жизни и невыносимой суматохи. Легенды, которые он слышал об этом пандеметрополисе, холодили кровь. Двенадцатилетние проститутки, цирки уродов, ликование толпы при зрелище повешения. Может быть, эта последняя мерзость напоминала ему, как близко была Рэйчел Ховарт к сожжению заживо в Фаунт-Ройяле и как радостно выла бы веселая толпа, глядя на взлетающий пепел. Ему подумалось, не такое ли будущее ждет Нью-Йорк через сто лет. Подумалось, не предопределили ли рок и человеческая природа превращение со временем каждого Вифлеема в Бедлам.

Переходя Уолл-стрит перед церковью Троицы с железной оградой вокруг кладбища, он глянул на колоду, в которой отмывался после ночной неприятности. Здесь стояла бревенчатая голландская крепостная стена двенадцати футов высотой. Когда-то она была создана для защиты этой улицы от атак британцев — около тридцати восьми лет назад. Мэтью пришло в голову, что сейчас Нью-Йорку уже не грозит опасность от внешнего врага, поскольку таковых не имеется, если не считать возможность суровой эпидемии или иного стихийного бедствия. Скорее всего угроза существованию города возникнет изнутри, когда он позволит себе забыть, как опасна людская жадность.

Слева, тоже на Уолл-стрит, стояло желтое каменное здание Сити-холла и городской тюрьмы. Перед ней на виду был выставлен известный карманник Эбенезер Грудер, привязанный к столбу. Для удобства граждан, желающих осуществить правосудие, неподалеку стояла корзина гнилых яблок. Мэтью зашагал дальше на юг, уходя в дымное царство конюшен, складов и кузниц.

Целью его было как раз одно из таких заведений, на вывеске которого красовалась простая надпись: «Росс, кузнец». Мэтью вошел в открытую дверь, в полутьму, где стучали молоты по железу и бушевало в черных кирпичах горна рыжее пламя. Коренастый молодой человек со светлыми кудрями работал мехами, заставляя горн плеваться и полыхать пламенем. Старший мастер Марко Росс и второй подмастерье ковали всегда нужный товар — подковы, каждый на своей наковальне. Стук молотов создавал примитивную музыку, потому что один звучал выше другого. Все кузнецы были одеты в кожаные фартуки, оберегавшие одежду от брызг раскаленного металла, и от жара и работы у них уже спины рубашек промокли от пота. Лежали приготовленные для осмотра колеса, плуги и прочие сельскохозяйственные орудия — работы у мастера Росса хватало.

Ступая по кирпичному полу, Мэтью подошел к молодому человеку, раздувавшему мехи. Подождал, пока Джон Файв почувствовал его присутствие и обернулся. Мэтью кивнул, Джон кивнул в ответ. Херувимоподобное его лицо разрумянилось от жара, светло-голубые глаза под густыми светлыми бровями глянули на Мэтью, и кузнец вернулся к своей работе, не говоря ни слова — это все равно было бесполезно, пока грохотали молоты.

По крайней мере Джон знал, что от Мэтью ему не отделаться — Мэтью это понял, увидев, как юноша грустно ссутулился. Уже одно это должно было дать ему понять, как пойдет дальше разговор, но он не мог не попытаться. Джон Файв перестал раздувать мехи, помахал рукой, привлекая внимание мастера Росса, потом показал пять растопыренных пальцев, прося именно столько минут. Мастер Росс кивнул, одарил Мэтью суровым взглядом, говорящим: «Тут некоторые на работе все-таки», — и вернулся к клещам и молоту.

На улице, на дымном солнышке, Джон Файв вытер ветошью сверкающие капли пота и спросил:

— Как жизнь, Мэтью?

— Нормально, спасибо. А у тебя как?

— Да тоже.

Ростом Джон был с Мэтью, но в плечах пошире, и предплечья у него были толще, как у человека, рожденного повелевать железом. Моложе Мэтью на четыре года, он уже был далеко не юнцом. В приюте на Кинг-стрит — известном так же как Приют св. Иоанна для мальчиков, до того, как он расширился на два соседних дома: для девочек сирот и для взрослых нищих, — он был пятым Джоном из тридцати шести мальчишек, что и дало ему фамилию. [Файв (five) — пять (англ.).] У Джона Файва было только одно ухо, другое отрубили. Поперек подбородка протянулся глубокий шрам, оттягивающий вниз один угол рта в гримасе вечной печали. Джон Файв помнил отца и мать, помнил хижину на расчистке — скорее всего идеализированная память. Еще он помнил двух младенцев, кажется, братьев. Помнил бревна форта и человека в расшитой золотом треуголке — он показывал отцу древко сломанной стрелы. Еще в памяти остался пронзительный визг женщин и впрыгивающих в выломанные окна и двери людей. Отблеск пламени на взнесенном топоре. А потом свеча его разума погасла.

Одно он помнил совершенно ясно и рассказал как-то ночью в приюте Мэтью и еще нескольким друзьям. Человек с гнилыми зубами, тощий как жердь, впихивает ему в рот горлышко бутылки, приговаривая: «Танцуй, танцуй, гаденыш! Развлекай народ, а то я тебе всю морду к чертям располосую!»

Джон Файв помнил, как танцевал в трактире, видел свою маленькую тень на стене. Тощий собирал монеты с посетителей и опускал в коричневый горшок. Он пил и ругался на грязной кровати в тесной комнатушке. Джон помнил, как залез под кровать, где обычно спал, а в комнату ворвались какие-то двое и забили тощего до смерти дубинами. Джон помнил, что когда мозги и кровь облепили стены, он думал только о том, что никогда не любил танцевать.

Вскоре после этого один странствующий проповедник привез девятилетнего Джона в приют и оставил на попечении требовательного, но благородного директора Стаунтона. Однако через два года Стаунтон откликнулся на услышанный во сне зов, повелевший ему нести Спасение Господне диким племенам индейцев, и его сменил Эбен Осли, прибывший со свежим назначением прямо из доброй старой Англии.

Стоя рядом с Джоном Файвом возле кузницы мастера Росса в это утро, когда город пробуждался к ритмам нового трудового дня и горожане выплывали в поток жизни, как рыбы в речные струи, Мэтью поглядел на ботинки и заговорил, тщательно выбирая слова:

— В прошлый раз ты сказал, что подумаешь о моей просьбе. — Он заглянул в глаза молодого человека, читая их так же легко, как книги из своего собрания. Но продолжать он был обязан. — Ты подумал?

— Подумал.

— И?

На лице Джона отразилось страдание. Он уставился на костяшки сжатых кулаков, потер их друг о друга, будто боролся сам с собой. И Мэтью знал, что так оно и есть. Но все же продолжал настаивать:

— Мы с тобой оба знаем, что это необходимо сделать. — Ответа не последовало. Мэтью копнул глубже. — Он думает, что ему все сошло с рук. Он думает, никому нет дела. Да, я его видел сегодня ночью. Он злорадствовал, как помешанный — насчет того, что я не пошел к магистрату, потому что ничего у меня нет. А с главным констеблем он в карты играет за одним столом. Так что мне нужно доказательство, Джон. Мне нужен кто-то, кто даст показания.

— Кто-то, — повторил Джон с чуть заметной едкой интонацией.

— Майлз Ньювелл и его жена переехали в Бостон, — напомнил ему Мэтью. — Он был готов и почти уже согласился, но сейчас его нет, и все зависит от тебя.

Джон молчал, все так же притискивая кулаки друг к другу, и глаз его не было видно в тени.

— Натан Спенсер повесился месяц назад, — сказал Мэтью. — Двадцать лет ему было, и все никак не мог это забыть.

— Про Натана я отлично знаю. Я тоже был на похоронах. И я о нем думал, долго думал. Он приходил ко мне разговаривать, вот как ты приходишь. Но ты вот что мне скажи, Мэтью. — Джон Файв пристально посмотрел в лицо другу, и глаза его горели страданием жарким, как горн. — Это Натан не мог забыть — или ты не можешь?

— И он, и я, — честно ответил Мэтью.

Джон тихо хмыкнул и снова отвернулся:

— Жаль мне Натана. Уж как он старался оставить все позади и жить дальше. Но ты же не дал ему. Ты же как вцепишься, так не отпустишь.

— Я понятия не имел, что он замышляет самоубийство.

— Может, и не замышлял, пока ты к нему не начал приставать. Тебе такое в голову не приходило?

Если честно, то приходило. Но это была мысль, которую он от себя гнал. Не мог он признаться зеркалу для бритья, что это его уговоры дать показания против Эбена Осли в присутствии магистрата Пауэрса и генерального прокурора Джеймса Байнса закончились веревкой, перекинутой через балку на чердаке.

— Натан не совсем здоров был, — продолжал Джон Файв. — На голову слегка слабоват. И ты уж должен был это знать, раз ты такой у нас ученый.

— Я его оживить не могу, и ты тоже, — сказал Мэтью резче, чем хотел. Очень уж это похоже на резкий отказ от ответственности. — Нам надо действовать с тем, что у нас есть сейчас…

— У нас? — Джон оскалился, и такой зловещий признак не стоило игнорировать. — А кто такие мы? Я не говорил, что хочу как-то в этом участвовать. Я слушал твои разговоры, только и всего. Потому что ты такой сейчас важный барин, да и говорить здорово умеешь, Мэтью. Но разговоры — это только разговоры.

Мэтью это было на руку, и он перехватил инициативу:

— Вот я и говорю: время действовать.

— Ты хочешь сказать, что мне тоже нужно голову в петлю сунуть?

— Нет, этого я сказать не хочу.

— Этого и не будет. Я не имею в виду повеситься — этого я не сделаю. Я в смысле — развалить свою жизнь. А ради чего? — Джон Файв глубоко вздохнул и покачал головой. Когда он заговорил снова, голос звучал тише и с какой-то безнадежностью. — Осли прав: всем наплевать. И никто ничему не поверит, что будет сказано против него. Слишком у него много друзей. Судя по твоим словам, он слишком много проигрывает за игорным столом, чтобы его бросили за решетку или вышвырнули из города. Его кредиторы станут за него горой. Так что даже если я заговорю — если заговорит хоть кто-нибудь — меня назовут сумасшедшим, или одержимым дьяволом, или… кто знает, что со мной случится?

— Если ты беспокоишься за свою жизнь, я тебе могу сказать, что магистрат Пауэрс…

— Уж что-что, а сказать ты можешь. — Джон Файв шагнул к нему, и Мэтью подумал, что их дружба — то есть товарищество по сиротскому приюту — может сейчас кончиться сломанной челюстью. — Вот слушать ты не умеешь. — Джон заговорил спокойнее, беря себя в руки. Он посмотрел в сторону улицы, где шли мимо джентльмены и леди, проехала коляска, пробежала стайка детишек, смеясь и гоняясь друг за другом, будто в мире нет ничего, кроме веселья. — Я просил Констанс стать моей женой. В сентябре нас обвенчают.

Мэтью знал, что Джон уже год как влюблен в Констанс Уэйд. Он не думал, что у Джона хватит решимости просить ее руки, потому что она была дочерью проповедника Уильяма Уэйда — сурового джентльмена в черном, о котором говорили, что птицы приглушают пение, когда он обращает к ним недреманное око служителя Божьего. Конечно, Мэтью был рад за Джона Файва, поскольку Констанс — девушка, несомненно, достойная, с живым и ясным умом, но он понял, что это значит.

Джон секунду помолчал, и Мэтью тоже держал язык за зубами.

— Филипп Кови, — наконец произнес Джон. — Ты его спрашивал?

— Спрашивал. Решительно отказывается.

— Никлас Робертсон? Джон Гальт?

— Обоих несколько раз спрашивал. Оба отказались.

— Почему же тогда я, Мэтью? Отчего ты все время приходишь ко мне?

— Оттого, что ты много вынес. Не только от Осли, еще до того. Набег индейцев. Человек, который тебя заставлял танцевать в тавернах. Все удары, все беды твои — из-за них. Я подумал, что ты захочешь встать и сделать так, чтобы Осли убрали туда, где он должен быть. — На это Джон Файв ничего не ответил, и на лице его не отразилось никаких чувств. — Я думал, ты захочешь увидеть, как свершится правосудие.

И вот тут, к удивлению Мэтью, намек на чувство появился на лице Джона, но это была лишь едва заметная тень понимающей улыбки — или проницательного знания, если быть точным.

— Тебя точно интересует правосудие? Или ты снова хочешь заставить меня плясать?

Мэтью хотел было ответить, опровергнуть это утверждение, но не успел, потому что Джон тихо сказал:

— Мэтью, пожалуйста, послушай меня и пойми правильно. Осли ведь тебя не трогал? Ты уже был в том возрасте, как он считал… старше, чем ему нужно? Так что ты ночью что-то слышал. Плач, может быть, крик или стон — и все. Может, ты неудачно повернулся на койке и тебе приснился дурной сон. Может, ты хотел что-нибудь сделать, но не смог. Почувствовал, какой ты маленький и слабый. Но уж если кому хотеть что-нибудь сделать с Осли сейчас, то это мне, или Кови, или Робертсону, или Гальту. А мы — не хотим. Мы хотим просто спокойно жить. — Джон подождал, чтобы его слова дошли. — Ты считаешь, что свершить правосудие — благородное чувство. Но ведь богиня правосудия слепа — так говорит поговорка?

— Близко к тому.

— Достаточно близко, думаю. Если я — или кто-то еще — встанет и даст под присягой показания против Осли, вряд ли он получит больше, чем вон там старый Грудер. Да и даже этого не получит, отоврется. Или откупится, раз главный констебль у него в кармане. А теперь посмотри, что со мной будет, Мэтью, если я такое скажу. В сентябре у меня должна быть свадьба. Как ты думаешь, если преподобный Уэйд узнает, сочтет он меня подходящим мужем для своей дочери?

— Я думаю, и он, и Констанс оценят твое мужество.

— Ха! — Джон почти расхохотался в лицо Мэтью. Глаза у него были будто обожженные огнем. — Столько мужества у меня не наберется.

— Значит, ты решил просто махнуть рукой. — Мэтью почувствовал, как выступает пот на лбу и на спине. Джон Файв был его последней надеждой. — После всего — просто махнуть рукой.

— Да, — немедленно, без колебаний, последовал ответ. — Потому что у меня своя жизнь, Мэтью. Очень сочувствую тебе и всем прочим, но помочь не могу. Могу я помочь только себе — такой ли это большой грех?

Мэтью онемел. Он боялся, что именно так Джон Файв и откажется, и весь настрой их встреч не давал надежд на согласие, но все же услышать это было тяжелым ударом. Мысли завертелись в мозгу огненными колесами. Если нет способа умолить прежних жертв Осли дать показания — и нет способа проникнуть в приют и получить показания новых жертв, — то Адский Директор действительно выиграл и битву, и войну. А тогда Мэтью, при всей его вере в мощь и справедливость правосудия, — просто кимвал звенящий без смысла и устроения. Одна из причин, почему он из Фаунт-Ройяла направился в Нью-Йорк — план начать эту атаку и довести ее до конца, а теперь…

— Жизнь ни для кого не легка, — сказал Джон Файв. — И мы с тобой это знаем много лучше прочих. Но иногда я думаю, что не надо цепляться за плохое — иначе дальше не пойдешь. Думать об этом снова и снова, держать в голове все время… ничего в этом нет хорошего.

— Да, — согласился Мэтью, хотя и не знал почему. Услышал свой голос будто издали.

— Надо что-то найти другое, за что держаться, — добавил Джон не без сочувствия в голосе. — Что-то не с прошлым, а с будущим.

— С будущим, — повторил Мэтью. — Да, наверное, ты прав.

А сам подумал, что предал себя, предал своих товарищей по приюту, и даже память магистрата Вудворда предал. И услышал голос магистрата, говорившего со смертного одра: «Я всегда тобой гордился. Всегда. Я с самого начала знал. Когда увидел тебя… в приюте. Как ты держался. Что-то… иное… неопределимое… но совсем особенное. Ты где-то оставишь свой след. В чем-то. Чья-то жизнь глубоко изменится… только потому, что живешь ты».

— Мэтью?

«Я всегда тобой гордился».

Он понял, что не слышал последних слов Джона Файва, и вынырнул в настоящее — как пловец из темной и грязной воды:

— Что?

— Я спрашивал, пойдешь ли ты на собрание в пятницу вечером.

— Собрание? — Кажется, он видел какое-то объявление, там и сям расклеенное. — А что за собрание?

— В церкви, в пятницу вечером. Знаешь, Элизабет Мартин будет там тебя высматривать.

Мэтью рассеянно кивнул:

— Да, дочь сапожника. Разве ей не четырнадцать, только что исполнилось?

— Ну так и что? Симпатичная девушка, Мэтью. Я бы на твоем месте не стал нос воротить.

— Я не ворочу нос. Я просто… что-то не тянет меня на общение.

— Да кто говорит про общение, друг? Я про женитьбу!

— Ну, знаешь! У тебя точно с головой не в порядке.

— Ну как хочешь. А мне пора за работу. — Джон двинулся к двери, но остановился в луче солнца. — Можно, знаешь, биться головой об стену, пока сам не убьешься. Стене-то ничего не сделается, а сам ты — куда попадешь?

— Не знаю, — прозвучал усталый ответ, как будто у говорившего болела душа.