Роберт Натан

Портрет Дженни

Глава первая

Холодным зимним вечером я возвращался домой через Центральный парк. Под мышкой у меня была папка с этюдами и рисунками, и шел я медленно, потому что очень устал. Зябкий промозглый туман стлался вокруг, занавешивая серой пеленой еще бесснежные лужайки, дорожки, площадки для игр. Всюду было пустынно. Игравшие здесь днем дети разошлись по домам вместе с присматривавшими за ними взрослыми, и длинные ряды скамеек под голыми потемневшими деревьями одиноко и покинуто ждали уже близкой ночи. Я то и дело перекладывал папку из одной руки в другую — она была тяжелой и неудобной, но у меня не было денег ни на автобус, ни на метро, ни тем более на такси.

Весь день я безуспешно пытался продать хоть что-нибудь из своих работ, и чем ближе подступал вечер, тем беспросветней становилось мое отчаянье. Когда изо дня в день убеждаешься, что миру нет до тебя никакого дела, что он абсолютно равнодушен не только ко всем твоим бедам и неудачам, но и к самому твоему существованию, — это подкашивает. Раз от раза огонек надежды, с которой я выходил по утрам из дому, теплился все слабей и сегодня, похоже, угас окончательно. Надежда вытекла из меня, как песок из песочных часов. Этим вечером я дошел до точки — голодный, иззябший, без цента в кармане, без единого друга во всем этом не замечающем меня огромном городе. И вдобавок ко всему кружилась голова, — наверно, оттого, что с утра ни крошки не было во рту.

Да, я был голоден, нищ и безвестен, но не в том была главная беда. Куда страшней был недуг, грызший меня изнутри, та духовная зима, от леденящего дыхания которой коченеет, замерзает душа художника, жизненные соки его творчества, — и кто знает, растопит ли когда-нибудь весна эти сковавшие душу льды… Дело было не только в том, что картины мои никто не покупал, — так бывало во все времена даже с великими живописцами, — хуже всего было то, что я не мог найти себя, не мог пробиться к тому главному, что — я знал и верил! — скрыто где-то в глубинах моего существа. Что бы я ни писал — портреты, пейзажи, натюрморты, — все казалось лишь бледной тенью того, что мне хотелось сказать миру своей живописью. И я знал, что обязан это сказать, знал так же твердо, как то, что меня зовут Эдвин Адамс.

Мне трудно выразить словами всю безысходность моей тогдашней душевной смуты.

Наверно, мало кто из художников не проходит через что-то подобное. Рано или поздно внутренний голос задает тебе вопрос: в чем смысл твоего существования? И художник должен дать честный ответ или честно признаться себе в собственном ничтожестве.

Итак, я шел через парк, вдоль длинной череды безлюдных игровых площадок. Уже зажглись фонари, их бесконечная шеренга уходила вдаль — цепочка света, протянутая сквозь густеющие сумерки. Устало шелестели шины проносящихся где-то за деревьями машин, устало ступали мои ноги по каменным плитам. Все звуки города приглушенно отдалились, казалось, они доносятся откуда-то из прошлого, из какого-то совсем иного времени, — будто жужжание пчел над лугами давно отшумевшего лета. Я двигался точно во сне, изголодавшееся тело стало невесомо-легким, как этот вечерний воздух.

Неожиданно я увидел маленькую девочку. Она играла сама с собой в классики посреди пустынной площадки. И удивительнее всего — играла почти беззвучно. Ножки в каких-то старомодных гетрах подпрыгивали и опускались на землю неслышно и неощутимо, словно пушинки одуванчика. Остановившись, я удивленно глядел на эту прыгающую в полном одиночестве кроху. Вокруг не было ни души — только стелющийся туман и уходящие вдаль ряды фонарей. Я оглянулся, ища глазами мать или бабушку или, может быть, задремавшую на скамье служанку, но нет, скамейки были пусты.

— Уже темнеет, — проговорил я. — Не пора ли домой?

Девочка прыгнула еще раз, отметила место своего приземления и лишь тогда повернулась ко мне.

— Что, уже поздно? — спросила она. — Я не очень разбираюсь во времени.

— Да, — кивнул я. — Уже поздно.

— Все равно мне еще рано домой, — сказала девочка. И совсем по-взрослому добавила: — Меня никто не ждет.

«Странно, — подумалось мне. — Хотя, в общем-то, какое мне дело…» И я уже хотел было идти дальше — но она, отведя рукой упавшую на лицо темную прядку и заправив ее под капор, проговорила:

— Я пройду с вами немного, если вы не возражаете. — Тонкие ручки сделали словно бы извиняющееся движение. — Одной здесь немного тоскливо.

Я сказал, что, конечно же, не возражаю, и мы двинулись по выложенной плитами дорожке. Я все оглядывался по сторонам в надежде увидеть кого-то взрослого, с кем пришла сюда эта кроха, но нигде никого не было.

— Ты что же, совсем одна? — спросил я. — И никого с тобой нет?

Она остановилась над классиками, начерченными мелом чьей-то ребячьей рукой, несколько раз прыгнула и только потом ответила вопросом на вопрос:

— А кому же тут быть? — И, помолчав, добавила: — Но ведь вы же со мной.

Видимо, сочтя такой ответ вполне достаточным, она захотела узнать, что у меня в папке. Когда я сказал ей, она удовлетворенно кивнула:

— Так и знала, что рисунки.

— Откуда же? — удивился я.

— Просто знала и всё.

Серая зябкая паутина тумана вокруг нас все нераздельней сливалась с наплывающими сумерками, от нее веяло зимой и недалеким уже снегом. Я вдруг представил себе, как это выглядит со стороны: маленькая девочка шагает по пустынному парку рядом с мужчиной, которого время от времени пошатывает (кто может знать, что не от виски, а от голода?). Господи, да первый же полисмен может заподозрить неладное. Чего доброго, остановят и начнут расспрашивать, а я даже не знаю, как ее зовут…

Спутница моя молчала, поглядывая на скамьи, мимо которых мы проходили, — похоже, она их считала. Но девочка явно догадывалась, о чем я думаю, потому что, не дожидаясь моего вопроса, сказала:

— Меня зовут Дженни.

— Дженни, — повторил я в некотором замешательстве. — А дальше?

— Дженни Эплтон.

И она рассказала, что живет с родителями в отеле, но мама и папа приходят с работы очень поздно. Они цирковые артисты — жонглеры и канатоходцы — и каждый вечер выступают в мюзик-холле Хаммерстайна.

Что-то тут было не то, но в первый момент я не сообразил, что же именно. А девочка попрыгала на одной ножке и снова повернулась ко мне, доверчиво вложив озябшую ручонку в мою ладонь.

— Они мало бывают дома, — пожаловалась она. — Такая уж у них работа.

Я все еще пытался понять, что же меня насторожило в ее словах. Какое-то странное несоответствие… И вдруг вспомнилось: мюзик-холл Хаммерстайна. Что за чушь, да ведь его же давно нет! Здание снесли, когда я был еще мальчишкой.

— Как же так… — начал было я, но не договорил. Что-то остановило меня — наверно, эта детская ладошка в моей руке, такая маленькая, твердая и доверчивая. Нет, ни о какой призрачности не могло быть и речи.

— Я хожу в школу, — снова заговорила девочка. — Но только утром. Маленьких не оставляют на весь день. — Она вздохнула, и в этом легком, как дуновение ветерка, вздохе читалось заветное желание малышей: поскорей бы вырасти. — Уроки неинтересные, — продолжала она. — Дважды два четыре и все такое… Вот когда я подрасту, у нас будет история и география. Папа говорит: нам будут рассказывать про разных королей и про кайзера. Ну, который император Германии. Усатый такой, я видела на картинке.

— Был императором, — поправил я. — Уже двадцать лет, как его свергли. Надеюсь, ты знаешь, что сейчас у нас 1938 год.

— Это у вас… — Она отбежала на несколько шагов, остановилась, улыбаясь каким-то своим мыслям, и начала совсем о другом: — А у нас в классе есть Сесили Джонс, и мы с ней деремся. Но я ее выше и сильней и всегда одолеваю. Но потом мы миримся и вместе играем. — Она снова попрыгала на одной ноге и заключила: — Хорошо, когда есть с кем играть.

Я внимательно посмотрел на девочку, дивясь ее непривычной одежде. Это давно вышедшее из моды пальтишко, эти гетры и капор… На чьих картинах я видел одетых вот так детей? Генри? Браш? Да, у кого-то из этих стариков… Вспомнился портрет девочки, висящий в галерее «Мускум». Кажется, дочь художника. Совсем другой тип, но пальто вот такое же. Сегодняшних детей одевают совсем иначе, моя маленькая спутница смотрелась бы среди них белой вороной. Тогда тем более странно…

— А у вас есть с кем играть? — спросила девочка.

— Нет, — честно признался я.

Мне показалось, в глазах ее мелькнуло сочувствие и в то же время она словно бы обрадовалась, что мне не с кем играть, кроме как с ней. Это заставило меня улыбнуться. «Наконец-то кому-то нужен в этом городе…» Тут рядом с дорожкой обнаружилась прокопанная кем-то канава, и Дженни поскакала вдоль нее на одной ножке.

— А я знаю песенку, — сказала она, когда канава кончилась. — Хотите послушать?

И не дожидаясь моего ответа, глядя на меня из-под капора, запела негромким, чистым, как ручеек, голоском почти без мотива:


Откуда к вам пришла я,

Никто-никто не знает.

И с песенкою этой

Иду-бреду по свету.

Ветер задувает,

Тучки проплывают,

И никто не знает.


Сам не знаю, что меня поразило в этой песенке, такой же неожиданной, как ее исполнительница. Я думал, что услышу какую-нибудь детскую считалку или распеваемый на каждом углу шлягер — про любовь и разлуку, или что-то в этом роде.

— Кто тебя научил? — удивленно спросил я.

— Никто, — помотала головой девочка. — Это просто песенка.

Мы прошли еще немного в полном молчании, двое одиноких в покинутом всеми парке. Наползающая тьма словно придвигала нас ближе друг к другу, все плотнее отгораживая и от мокрых голых деревьев, и от пригасающих звуков вечернего города. Миновав последнюю площадку, я остановился — дальше мой путь лежал налево, к западным воротам парка.

— Ну, пока, — проговорил я, протягивая руку. — Мне — вон туда.

— До свидания. — Ее рукопожатие было по-взрослому степенным. — А вы любите загадывать желания?

— Пробовал, — усмехнулся я. — Только что-то никогда не сбываются. А у тебя?

— Хочу, чтобы сбылось.

— И какое же у тебя желание?

— Чтобы вы подождали, пока я подрасту, — очень серьезно сказала она. — Подождете?..

Она не стала ждать ответа — повернулась и зашагала по дорожке, ведущей к улице. Я стоял, глядя ей вслед, пока она не скрылась из виду.

Дома, в своей тесной «студии» в Вест-Сайде я разогрел на газе банку консервированного супа и съел его с куском хлеба и ломтиком сыра. Это был одновременно и обед и ужин. Желудок тянуло, однако я почувствовал себя бодрее. И занялся тем же, чем занимался почти каждый вечер: достал из папки свои не востребованные миром творения, расставил их на полу, прислонив к стене, и стал рассматривать.

Со всех листов глядела на меня Новая Англия — пейзажи полуострова Кейп-Код, старинные дома, церкви, рыбацкие суда… Все больше акварели, однако было среди них и несколько черно-белых рисунков. Но ни на одном из листов не было города, в котором я сейчас жил. Да, Нью-Йорк у данного художника начисто отсутствовал — странно, что никогда прежде я об этом не задумывался…

Я выключил свет и подошел к окну. Из него мало что можно было увидеть — освещенные окна, сумрачные крыши и трубы, и дальше к северу смутные силуэты небоскребов на фоне темнеющего неба — холодного сырого неба нью-йоркской зимы. Буксир прогудел в бухте, печальный и какой-то бесприютный звук одинокой птицей пролетел над крышами, над вечно недовольным ворчаньем города и замер вдали… А в самом деле, почему у меня никогда не возникало желания изобразить какой-нибудь уголок этого людского муравейника? Можно бы, скажем, сделать несколько речных пейзажей — лучше всего пастелью, — если б только суметь передать всю отчужденность глядящегося в Гудзон холодного неба. А эти вздымающиеся к хмурым тучам пики небоскребов — если б только проникнуть в тайну их вершинного одиночества, уловить неуловимое. Но начать, пожалуй, лучше с Центрального парка, с его живописных уголков.

И едва я подумал о парке — перед глазами встала девочка, которую я там сегодня встретил. «Откуда к вам пришла я, никто-никто не знает…» Странная песенка, и то, что она была без мотива, как-то даже шло ей, придавало какую-то бесхитростную особинку. Ее невозможно было забыть, эту ни на что не похожую песенку. Так же, как и слова, сказанные на прощанье моей маленькой спутницей. Я невольно усмехнулся, вспомнив это детское: «Подождете?..» Неужели она еще такая глупышка, что не понимает: время не остановишь, в этой реке никому не дано плыть против течения. Нет, Дженни, к тому времени, когда ты вырастешь, тот встретившийся тебе дядя, увы, уже будет почти стариком…

Я зябко поежился: от окна тянуло холодом, а пыльный серый радиатор был еле теплым. Надо бы еще раз поговорить с миссис Джекис, подумал я. Но не сейчас. Таким разбитым и опустошенным, как сегодня, я, пожалуй, никогда еще себя не чувствовал. Обычно по вечерам я работал, но сейчас нечего было и пытаться. И я улегся в постель — единственное место, где я, по крайней мере, мог согреться.

Глава вторая

Я был вечным должником миссис Джекис, ни разу своевременно не уплатив за комнату. Не сомневаюсь, что она давно велела бы мне убираться, если б могла найти себе другого жильца. Но желающих поселиться в этой клетушке с разваливающейся мебелью и покрытым пылью веков потолком, к счастью для меня, не находилось — хотя это обстоятельство не прибавляло моей хозяйке приветливости.

— Здесь вам не отель, — сказала она, когда я в очередной раз пожаловался, что мерзну. — Не та плата. — И добавила со значением: — Даже когда вы удосуживаетесь ее внести.

Любой, даже самый краткий разговор с этой женщиной действовал на меня угнетающе. Она стояла передо мной, сжав тонкие губы, скрестив руки на груди, и глаза ее глядели куда-то сквозь меня, будто она уже видела мой завтрашний день, такой же безотрадный, как вчерашний и сегодняшний. Вы, наверно, спросите, почему я не съехал с этой квартиры. Ответ прост: мне некуда было податься. Искать с моими средствами другое жилье было почти безнадежным делом, да и не верил я, что смогу найти что-то лучшее.

Это была пора депрессии — экономика буксовала, на улицах было полно безработных, горечь, тревога и озлобленность, казалось, висели в воздухе. Время, требующее художников совсем иного склада — таких, как Блейк или Гойя. Но не таких, как я. Увы, я не был ни мистиком, ни революционером, — я унаследовал фермерский здравый смысл отца и консерватизм матери и бабки, чья жизнь олицетворяла для меня прочность устоев Новой Англии. Жизнь этих людей была озарена верой, которой так часто не хватало их сыну и внуку.

Мне казалось, что миссис Джекис нравятся мои работы, хотя она никогда об этом не говорила. Иной раз она подолгу стояла и глядела на них — разумеется, не забыв сжать губы и скрестить руки, — а однажды даже согласилась принять в качестве недельной платы небольшой этюд. Уж не знаю, что привлекло ее в этой картинке, где я пытался передать теплую летнюю тишину и невозмутимый покой реки. Быть может, этот маленький этюд всколыхнул в ней память о каких-то далеких светлых днях ее неведомой мне молодости.

Да, она явно что-то находила в моих рисунках и акварелях — но только не в тех, где присутствовал Нью-Йорк. Городские этюды, над которыми я стал в те дни интенсивно работать, не вызывали у миссис Джекис ни малейшего интереса. Теперь-то, оглядываясь назад, я понимаю, что картинки эти были для нее просто нудной повседневностью, просто безразличным к ней городом, в котором она завязла, как муха в паутине. Что ей было до этого холодного неба над Гудзоном, до этих давно примелькавшихся, продутых ветрами улиц, не суливших ничего, кроме вечной житейской суеты.

И, к сожалению, миссис Джекис была не одинока в своей оценке — все, кому я показывал и предлагал свои городские зарисовки, смотрели на них с такой же скукой… И однако я не терял надежды. Но проходили день за днем, и в конце концов я окончательно убедился, что Нью-Йорк в моем исполнении решительно никого не интересует. Так же как и все остальное, что выходит из-под моей кисти. Но когда уже угасли последние искорки надежды, неожиданно наметился поворот. Собственно, тогда я и не догадывался, что это поворот, я думал, что просто в кои-то веки мне немного повезло.

Дело было уже под вечер. Держа под мышкой свою неизменную папку, я возвращался домой после очередных бесплодных хождений. Погруженный в свой невеселые думы, почти не глядя по сторонам, я брел по одной из улиц, отходящих от 6-й Авеню, и вдруг, подняв голову, увидел вывеску галереи Мэтьюса. В те дни это была небольшая галерея, где выставлялись картины молодых художников. Я никогда там раньше не был и, постояв перед дверью, решил зайти — скорее, просто из любопытства, чем на что-то надеясь.

Теперь-то я хорошо знаю Генри Мэтьюса, мы знакомы уже немало лет, и я отлично понимаю, что он, мягко говоря, не испытал восторга при виде позднего посетителя, который — это было ясно с первого взгляда — конечно же, ничего не купит. Перед самым моим приходом он хотел уже закрывать галерею, но теперь ему для этого надо было выпроводить меня. С этим прекрасно справилась бы его помощница мисс Спинни, умевшая в два счета давать от ворот поворот докучливым типам, вроде меня, являвшимся сюда со своими «шедеврами». Но мисс Спинни уже ушла домой, и мистеру Мэтьюсу, человеку по натуре мягкому и деликатному, приходилось теперь заниматься этим малоприятным делом самому.

— Чем могу быть вам полезен, сэр? — вежливо осведомился он, выйдя из своего кабинета.

«Попытка не пытка», — подумал я. И, отрезая себе путь к отступлению, проговорил:

— Хотел бы вам кое-что показать.

Мэтьюс кашлянул, воспитанно прикрывшись ладонью.

— Пейзажи? — скучным голосом спросил он.

— Да, в основном.

Мэтьюс еще раз кашлянул, бросив взгляд на мою пухлую папку. О, я отлично понимал, что означает этот красноречивый взгляд. «Молодой человек, у вас здесь нет ни малейшего шанса», — явственно читалось в его глазах. Но он был слишком деликатен, чтобы заставить себя произнести эти слова. Если б только мисс Спинни не ушла домой, — уж она-то бы за словом в карман не полезла!

— Право не знаю, — наконец проговорил Мэтьюс, когда молчать стало уже неловко. — Видите ли, мы покупаем очень мало… Собственно, почти ничего… Сами знаете, какие сейчас времена. — Он снова помолчал. — Ладно, покажите, что там у вас. Хотя вообще-то пейзажи — не наш профиль…

Я развязал тесемки моей папки и положил ее на стол. Я знал, что надеяться не на что, но рад был уже тому, что разрешили показать работы. Да к тому же здесь можно было хоть немного согреться после пронизывающего холода улицы.

— Это рассвет на Кейп-Коде, — начал я показывать лист за листом. — Это — Корн-хилл. Тут вот рыбачьи шлюпки на берегу. А это церковь в Мэшпи…

— Пейзажи, — довольно кисло констатировал Мэтьюс.

И это небрежное слово едва не стало последней каплей. Усталость, голод, обида внезапно захлестнули меня, сдавили горло. Мне захотелось схватить свою папку и бежать отсюда без оглядки. Сам не знаю, как удалось мне сдержаться.

— Есть еще несколько городских зарисовок, — произнес я после трудной паузы. — Вот мост…