Роберта Джеллис

Пламя зимы

ГЛАВА 1

Бруно

Моя мать была путаной в замке. Отец мой — владелец крепости Джернейв сэр Вильям Фермейн — взял путану Берту в свою постель назло законной жене. Эта бедная леди родила ему третью дочь, которая прожила всего несколько часов, как и первые две девочки. С тех пор как господин взял мою мать, она не прикасалась к другим мужчинам и на третий месяц содержания у хозяина забеременела мной. Даже после того как господин перестал вызывать ее к себе, она осталась недотрогой и полный срок кормила меня грудью.

У моей матери, как и у большинства жителей Джернейва и прилегающих земель, были белокурые волосы и светлые глаза, а у меня темные, как у отца. Однако из-за того, что моя мать имела известную репутацию, он не признавал меня даже как своего внебрачного ребенка.

Все это я узнал позже, а когда был совсем маленьким, трех-четырех лет от роду, я понимал лишь то, что смуглый человек в красивой одежде ненавидит меня и что если я убегу, или спрячусь, или заплачу, то буду бит, но если я заспорю или начну с ним драться, он только пару раз шлепнет меня и отпустит. Я прослыл отчаянным мальчишкой, за что должен благодарить отцовское обхождение — ведь это лучший способ учиться жить.

В те ранние годы, прежде чем понять, что такое сословная разница, я часто просил мать оставить крепость или, если она не хочет, отдать меня в какую-нибудь семью крепостных из внешнего двора замка. Я не был бы очень огорчен разлукой с матерью. К тому времени, как я смог осознать, что существуют другие места для проживания, многие ее надежды рухнули. Она снова занялась своим ремеслом, а я ей явно мешал. Она мыла и кормила меня, но несомненно предпочитала мое отсутствие. Однако ни в коем случае — хотя тогда мне это было невдомек — она не могла избавиться от меня. Отец не признавал меня за сына, но также и не позволил отправить меня. За эти три или четыре года хозяйка замка потеряла еще двоих младенцев и, несмотря на то, что сэру Вильяму Фермейну мало нравился сын путаны, я все же был его единственным живым сыном.

К тому же, с течением времени, я стал все больше и больше походить на сэра Фермейна. В те ранние годы я не мог продемонстрировать ни орлиного носа, ни упрямого квадратного подбородка Фермейнов, но моя кожа была уже темнее, чем у местных жителей, а волосы отличались таким густо-коричневым цветом, что скорее следовало называть их черными, как и глаза. И еще: я становился счастливее потому, что отец стал реже изводить меня. Не хочу сказать, будто я когда-либо дорос до того, чтобы чувствовать по отношению к нему что-нибудь другое, кроме страха и сердитой обиды. Мне была понятна причина, по которой я перестал быть постоянной мишенью для его бессердечия. С первого же раза как пожилой оруженосец вложил мне в руку тупой деревянный меч, и я, словно повинуясь инстинкту, уже знал, как владеть им. То же самое было и с лошадьми. Любовь к ним побуждала меня крутиться под их ногами, как только я научился стоять на своих собственных. С того момента, когда меня впервые посадили на лошадь верхом, скачки сделались моим главным удовольствием.

Я был бы совершенно счастлив, если бы отец не обращал на меня никакого внимания, но, заметив мои способности к владению оружием и лошадьми, он часто наблюдал за мной с выражением, которое доставляло мне беспокойство. Нередко он приглашал взглянуть на меня других. Одного человека я тогда особенно запомнил — он смотрел на меня так же долго, как и мой отец, поэтому я его боялся вдвойне, а затем и по многим другим причинам.

В тот день мне исполнилось шесть лет. Я хорошо это помню, потому что мать дала мне тогда маленький круглый металлический шлем и кожаный камзол, обшитый металлическими колечками, и сказала, что это — подарок от отца к моему дню рождения. Мать улыбнулась и поцеловала меня — прежде она никогда этого не делала. А потом сказала еще, что, благодаря мне она сможет стать знатной леди. Она в тот день кормила грудью младенца (имени его отца я не знал) и пока одевала меня в отцовские подарки, оставила его кричать на куче соломы.

Через много лет я понял, что те подарки и то внимание, которым одарил меня отец, заставили мою мать подумать, что он собирается признать меня сыном. Хозяйка крепости снова была беременная, и мать ждала, что, когда и этот ребенок умрет, отец потеряет последнюю надежду и сделает меня своим наследником. Бедняжка! Ее мечтам не суждено было осуществиться, так как госпожа, наконец, родила ему девочку, которая уцепилась за жизнь. Я видел Одрис. Ее крестили наспех, через несколько часов после рождения, так как не надеялись, что она выживет. Это было крошечное слабенькое создание, но удивительно прекрасное. Ребенка принесли моей матери, чтобы она кормила его, так как леди Фермейн умерла. Воспоминания о том, как выглядела девочка, все сцены и звуки этой ночи до сих пор живы в моей памяти, потому что тогда я был очень напуган.

Помню, была глубокая ночь. Меня разбудили люди с факелами, сопровождавшие женщину, которая несла пищавшего младенца. Я часто пробуждался от ночного шума — из-за ремесла моей матери, и это не было чем-то необычным, — но толпа одетых людей, их громкие, возбужденные голоса, когда они обсуждали приближающуюся смерть госпожи, каждой деталью врезались в мою память. Даже такому малышу, как я, было совершенно ясно, что они радовались угрожающему состоянию бедной леди. Я никогда даже не видел ее близко, однако такое отношение к ней весьма огорчило меня. Теперь я знаю, что то бездушие не было вызвано неприязнью к самой госпоже. Просто они хотели, чтобы мой отец стал свободен и мог жениться на другой женщине, которая родила бы ему здорового наследника.

Я видел также и то безразличие, с которым Одрис — они, не знаю почему, назвали нам имя девочки — вверили моей матери. Ребенок был еще мокрым после крещения и в эту холодную осеннюю ночь небрежно завернут в старую шаль. Мы с матерью слышали все о чем они говорили. Да они и не таились от нас: разговаривали в нашем присутствии так, словно мы были бессловесными животными. Возможно, они думали, что мы не понимаем их языка. Но путана должна знать язык, на котором говорят мужчины, пользующиеся ее услугами, а мой отец следил за тем, чтобы я учился французскому и правильно говорил на нем.

Сначала мать взяла ребенка с тем же безразличием, с каким ей вручили его, и мне стало горько до слез. Вот и другой малыш, так же как я, никому не нужный, нежеланный и нелюбимый. Но когда мать услышала разговоры тех, кто вторгся в нашу хижину, странное выражение появилось на ее лице. Я заметил как она наклонила голову в показном смирении перед господами, увидел злобный блеск в ее глазах и непреклонное упрямство в углах рта. Как только пришельцы ушли, она приложила Одрис к груди — и ребенок стал сосать. Мать тихо засмеялась и приказала мне принести ей хорошую чистую рубаху. Она вытерла Одрис и тщательно перепеленала в чистое, поддерживая и согревая своим теплом.

Когда Одрис насытилась, мать похлопала ее, чтобы она отрыгнула воздух, потом велела мне подняться с моей теплой постели и положила в нее Одрис, укрыв моим одеялом. Чтобы я не замерз, она набросила на меня свое одеяло и велела мне следить за ребенком, строго наказав, что я должен делать, если девочка заплачет или срыгнет то, что съела. Затем мать развела огонь так, что он горел, в печи, словно костер среди зимы. В этом свете я лучше увидел Одрис. Она выглядела так необычно в свете этого то вспыхивающего, то затухающего пламени, что я не мог отвести глаз. Наконец, мать схватила моего единоутробного брата и вышла с ним.

Я знал, что никогда больше не увижу брата, но это не огорчило меня. Точно так же моя мать отдала крепостным на нижнем дворе и двух других родившихся у нее детей. Когда она забрала первого ребенка, я я плакал, и мать сказала мне, что среди крепостных или среди людей в деревне за крепостной стеной, либо на прилежащих фермах всегда найдется женщина, которая потеряла свое дитя и захочет взять на воспитание чужого ребенка. Тогда я впервые услышал о других местах для проживания, не таких, как крепость или внутренний двор, и этот рассказ отвлек меня от очередной потери своего младшего брата.

Мне нравилось видеть комичное выражение на лице малыша. Меня забавляло, как он дрыгает ручками и ножками, пытаясь двигаться самостоятельно. В те дни я был очень одинок. Мне запрещалось играть с другими детьми и, я постоянно боялся отца. Но к тому времени, когда нам принесли Одрис, я уже привык терять своих братьев и достаточно напрактиковался во владении оружием и в верховой езде, чтобы не испытывать ни тяжести одиночества, ни скуки.

Перед тем как уйти, мать зажгла лампу, сначала сунув в пламя костра в углублении на глиняном полу длинную лучину. Раньше, когда я был совсем маленьким, мигающее пламя от пропитанного жиром льняного жгута в глиняной плошке зачаровывало меня и мне запрещали касаться лампы. Но сейчас у меня мелькнула мысль взять лампу. Я знал, что мать не сразу вернется, а мне хотелось как следует рассмотреть Одрис. С табурета я дотянулся до нижней полки, взял стоявшую там лампу и стал в мерцающем свете рассматривать свою единокровную сестру.

Я сразу же увидел, что она была непохожа ни на одного из детей, которых родила моя мать. В отличие от них она не была красной, ее головка не была ни лысой, ни заостренной. Ее щечки были очень бледны, как если бы под ее кожей почти не текла кровь, и у нее были серебристо-белые волосы. Когда я разглядывал ее, она открыла глазки. Они оказались не мутно-голубыми, а ясными и очень, очень светлыми, почти серебряными, как и ее волосы. Я никогда не видел столь прелестное дитя. У моей матери все новорожденные были безобразными, хотя потом приобретали даже некоторое обаяние и через неделю или две становились хорошенькими. Однако Одрис была сразу похожа на фею. Я вздрогнул, глядя на нее: не подменили ли ее случайно эльфы? Я знал, что это вполне могло случиться, ведь о ней никто не заботился и, вероятно, никто за ней не следил.

Мне стало так жутко от этой мысли, что пламя задрожало в моей руке и я убрал лампу. Одрис заплакала, но не пронзительно вопя, как дети моей матери, а нежно мяукая. Я поспешил взобраться на табурет снова и поставить лампу назад на полку, чтоб успокоить ребенка, как велела мне мать. Поглаживая ее, я нечаянно раздвинул складки рубахи, стягивающей ее ручки. Она освободила одну и мягко ухватила меня за палец. Со мной уже происходили подобные случаи, но сейчас было совсем иное ощущение. Во-первых, потому, что пожатие Одрис оказалось значительно нежнее, чем других детей, а во-вторых, я думаю, потому, что я знал: моя мать не унесет этого ребенка и мне будет с кем играть. Тогда мне не пришло в голову, что будучи дочерью лорда, Одрис достойна более утонченной кормилицы, чем моя мать, или что к ней могут не подпускать такого, как я. Я видел, как мало на нее обращают внимания, и не понимал тогда разницы между незаконнорожденным сыном путаны и законной дочерью хозяина крепости.

Тем не менее нас не разлучили. Отчасти благодаря уверенности отца в том, что этот ребенок тоже умрет, а отчасти и потому, что отец был занят, подыскивая себе другую жену, которая родила бы ему сына, а с появлением мальчика дочь вообще перестала бы что-либо для него значить. Отец был далеко, и я помню мою радость в эти месяцы и чувство, что именно Одрис принесет мне счастье. Это не было просто детской нелепицей. У кормилицы знатного ребенка легкая жизнь и много привилегий. Поэтому моя мать не хотела, чтобы у нее забрали Одрис, и закрывала свою дверь перед всеми мужчинами, которые намеревались воспользоваться ею. Я этим был очень доволен, так как они часто беспокоили мой сон своим бормотаньем, стонами и метаньями, а Одрис, подрастая, все больше и больше развлекала меня.

Одрис рано стала говорить и ходить. Было так странно слышать и видеть это, потому что она была совсем крошечной, значительно меньше, чем другие, даже на несколько месяцев моложе ее дети. Кроме того, Одрис стала моим пропуском в такие красивые места, как крепостной сад, где мать часто оставляла меня следить за ней, пока сама стирала одежду или занималась другими делами. С Одрис мне можно было свободно играть перед очагом в большом зале, так как через несколько недель после того, как она у нас появилась, мы все перебрались из нашей хижины на третий этаж южной башни замка. Это произошло во время первого зимнего снегопада, когда отец зашел в нашу душную, продымленную хижину. Он пристально посмотрел на Одрис, которая в это время пронзительно кричала, — ее голос уже окреп — и вызвал мать за дверь. Вернувшись, она смеялась — тихо, но торжествующе.

— Я добилась того, чего хотела. Сегодня мы перебираемся в замок. — Она сказала это на своем родном языке; моим был французский. Хотя я понимал английский, мне редко разрешалось говорить на нем.

А затем в жаркие августовские дни отец умер. Вероятно, он вернулся домой больным из какого-то замка или города, которые он посетил. Тогда я ничего не знал об этом.

Став взрослым мужчиной, я часто задавал себе вопрос, был ли я рад этой смерти или потеря потрясла меня. Я никогда не любил отца, хотя он был центральной фигурой в моей жизни, и, узнав, что он ушел навсегда, я испытал странное чувство. Но в тот момент, когда я услышал, что он умер, я прежде всего испугался.

Болезнь моего отца распространилась в крепости и все поверглось в хаос. Я чувствовал, что что-то неладно, так как мать начала готовить нам пищу на маленьком очаге в нашей комнате и не выпускала нас из башни. Когда я отпрашивался, чтобы пойти на уроки, она сердить сказала мне, что человек, который учил меня, умер и что больных так много, что не хватает народу ухаживать за ними.

Позднее я понял, что, когда не стало сильной руки моего отца, большинство из тех, кто еще сохранил здоровье, сбежали. Они унесли чуму с собой, так что коса смерти прошлась и по деревне, и по прилежащим фермам. Болезнь бушевала несколько недель. Вот почему дядя Одрис, сэр Оливер Фермейн, так долго медлил с приездом в Джернейв. Я уверен: знай он, что Одрис жива, он приехал бы тотчас же. Но услыхав о страшной болезни, он, должно быть, подумал, что такой маленький и с виду слабый ребенок умер, и решил, что нет смысла подвергать опасности и себя, и свою семью.

В то время я знал только то, что остался совсем один и нет никого, кто бы мог мне помочь или подсказать, что делать. Моя мать исчезла, оружейник, который учил меня, умер, а все, кого удавалось увидеть живыми, прогоняли меня прочь. Моя мать тоже умерла в те жуткие дни, но я этого не знал, потому что она ушла из крепости — я так никогда и не узнаю зачем, — наказав мне только оставаться внутри и никуда не отпускать от себя Одрис. Она пошла вниз в деревню, где ее убили. Я думаю, из-за боязни, что она занесет болезнь.

Весь первый день после ухода матери я выполнял ее указание, поскольку от завтрака осталась кое-какая еда, и мы с Одрис разделили ее на обед. К ужину мы очень проголодались, Одрис начала плакать, поэтому я отважился на цыпочках спуститься по ступенькам. Зал был пуст, огонь погас — такого раньше никогда не было, потому что Джернейв был .построен из камня и даже в самые жаркие дни лета здесь было холодно. Никогда ранее я еще не переживал такого страха. Быть одному, совсем одному! Это было непостижимо. В эти минуты я увидел смерть в лицо. Я понял, что крепость пуста, остались только Одрис и я. Я оглянулся на входную дверь с винтовой лестницей, искушавшей убежать назад, чтобы быть с Одрис, но мой желудок требовал свое и ее слезы я смог успокоить только обещанием принести ей что-нибудь поесть. Я мог бы поголодать еще, только бы избежать этого жуткого путешествия через безмолвный зал, не выходить из него и не входить в не менее безмолвный, как я боялся, двор крепости, но я был не в силах переносить слезы Одрис. Поэтому я быстро пробежал до двери, спустился с деревянного крыльца и заплакал от радости, услышав звуки, доносящиеся со двора.

Мои радостные слезы оказались преждевременны. Это были животные: собаки в своих конурах, лошади в маленьком загоне и в конюшне, несколько коров, которых держали за загородкой в верхнем дворе ради молока. Обычно здесь были еще одна или две свиньи и баран, которых откармливали на убой. Последних двоих увели, забили и съели, как я полагаю, а других не приводили, потому что и отец и его эконом умерли и некому было дать указание. Тогда, конечно, я об этом не думал. Я просто обрадовался, увидев этих животных живыми, так как инстинктивно чувствовал, что кто-то же должен их кормить и поить. Мне стало уже не так страшно, и я подумал об одном из грумов, жившем со своей женой и детьми в соседней хижине у стены конюшни. Он знал меня и всегда симпатизировал мне, позволяя «помогать» ему ухаживать за лошадьми, — наверное, я больше мешал, — и я надеялся, что и сейчас он поможет мне. Возможно, его жена даст мне поесть.

Первое потрясение я пережил на пути к его хижине. Из часовни вышел человек, и я побежал к нему, обрадованный его появлением, но он громко закричал, чтобы я не приближался и, когда я на мгновенье остановился, слишком потрясенный, чтобы двигаться, швырнул в меня камнем. Я думаю, что он был болен и это был не жестокий поступок, а забота о моей безопасности, но в то время для меня это был ужасный удар. Впереди меня ожидала другая встреча, еще более горькая. Когда я подошел к дому грума, на пороге сидела его жена.

Прежде чем я смог заговорить, она закричала на меня:

— Как ты смеешь жить, сукин сын, когда умерли те, кто гораздо лучше тебя!

Затем она, угрожающе жестикулируя, стала с трудом подниматься на ноги и добавила:

— Господин умер, больше он не сможет защитить тебя.

Так я узнал, что мой отец умер. Я был слишком потрясен и напуган, чтобы сделать что-нибудь кроме того, как убежать прежде, чем жена грума сможет добраться до меня. Страх придал быстроту моим ногам. Но не добежав и до середины двора, я обернулся и увидел, что она не преследует меня. И тогда меня охватил гнев. Я был уверен, что отец не защитил бы меня, — я еще не понимал, что достаточно и того, что я сын господина, — и считал, что получил некоторое его расположение лишь благодаря собственным природным способностям. В каком-то смысле это было верно, так как если бы я не проявлял природной склонности к верховой езде и владению мечом, отец вообще не обращал бы на меня внимания. Но мой гнев смешивался с новым страхом. Я вспомнил человека, который бросил в меня камень, и физическую угрозу, скрытую за жестами жены грума. А если все, кто выжил, считают моего отца виноватым в том, что они потеряли свои семьи? Не собираются ли они отомстить за них мне и Одрис, которая еще больше, чем я, дитя господина?

Я понял, хоть и не сразу, что эта женщина почти сошла с ума от горя, и простил ее, особенно благодаря ее крику, который навел меня на мысль, что, избегая всех в крепости, можно сохранить мою и Одрис жизнь и уберечься от болезни. Гнев, который она разбудила во мне, напомнив о заслугах моего отца, и, сделав это с такой же грубостью, как раньше делал отец, тоже пошел мне на пользу. Он дал мне ощущение, что я сам способен, понуждаемый муками голода, обеспечить себя и Одрис.

Потом я оказался возле кухонных сараев, выстроенных у крепостной стены. С ловкостью, естественной для мальчишки, чье любопытство часто подгоняло его залезать в разные места, такие, как, например, кузница, куда его никто не звал, я прокрался на кухонный двор. Увидев, что никого нет, я пробрался в продуктовый сарай. Здесь я нашел нож, воткнутый в круг сыра, как если бы кто-то собирался отрезать порцию, но его позвали и он забыл. Я закончил его работу, хотя это было нелегко, так как нож заржавел и застрял в сыре. Все же я справился, и потом с ножом за поясом, уверенный в своем умении с ним обращаться, — так я думал, будучи весьма несведущим, — я почувствовал себя значительно смелее и стал собирать все, что мог унести.