Тем не менее, если мы перестали верить фрейдовской концепции цивилизации, как объяснить всю жестокость войн XX столетия и чем заменить столь удачную на первый взгляд гипотезу, которую можно найти у основателя психоанализа? После зверств Первой мировой эта гипотеза и впрямь могла казаться правдоподобной европейцам, однако в последнее время историки выработали иной подход к человеческому аспекту ведения военных действий. Так, согласно Джону Кигану, в период между разгромом Наполеона в 1815 году и началом Первой мировой в 1914 году Европа успела превратиться в огромный военный лагерь. Несмотря на отсутствие видимых геополитических причин — в 1815 году Европа находилась в начале долгого периода относительного мира и спокойствия, — по прошествии столетия, «на пороге Первой мировой почти каждый дееспособный европейский мужчина призывного возраста имел среди своих личных бумаг солдатское удостоверение, в котором сообщалось, куда и в какой срок он должен явиться в случае всеобщей мобилизации… В начале июля 1914 года в Европе стояло под ружьем порядка четырех миллионов человек; к концу августа их число увеличилось до двадцати миллионов, и многие десятки тысяч уже погибли».

Культура милитаризма, существовавшая параллельно гражданскому обществу, играла в этот период как никогда важную роль — в политике война стала автоматической реакцией на любые осложнения. После того как великие державы начали боевые действия в 1914 году, наличие в распоряжении их правительств многомиллионного резерва мужского населения, а также новейших видов артиллерии и стрелкового оружия, появившихся благодаря качественному скачку сталелитейного производства, сделало массовые боевые потери неизбежными. Кроме того, Киган демонстрирует, что идеал славной битвы, образ благородной смерти на поле брани, желание уничтожить противника суть элементы характерно западного представления о том, что такое вооруженное противостояние — смертоубийственный конфликт подобных масштабов просто не мог возникнуть в других культурах. С точки зрения историка мировые войны были не обращением европейских народов в состояние варварства — а порождением менталитета, сознательно культивируемого на протяжении всего предшествующего столетия.


Подобный новый взгляд на историю отражает изменение наших представлений о мире. Однако во всех своих вариантах он не отвечает на вопрос о смысле цивилизации. Мало того, он делает ответ еще более трудным. Новое мировосприятие принесло с собой новые неразрешимые проблемы. Например, мы постепенно пришли к убеждению, что у так называемых примитивных обществ есть полное право продолжать вести свой образ жизни, право, ограждающее их от нашего вмешательства. Чем в этом случае предстает цивилизация, которая занималась и продолжает заниматься регулярным уничтожением таких обществ, столь же рутинно изобретая этому моральные, религиозные и исторические оправдания? Если наша история есть неотъемлемая часть цивилизации и если последняя является выражением наших непреходящих ценностей, то что, в случае конфликта истории и ценностей, мы имеем в остатке?

Мы можем подступиться к ответу на этот вопрос, взглянув на то, чем сегодняшнее поколение отличается от предшественников, и попытавшись понять, почему наше и их мировоззрения столь несхожи. Я уже упоминал о том, что понимали под цивилизацией в прошлом, и привел несколько причин, по которым эти концепции оказались несостоятельными. Остается объяснить, в чем заключаются характерные признаки настоящего и как они влияют на нашу нынешнюю концепцию цивилизации.

В 1930-е и 1940-е годы у людей появилась полная ясность относительно того, чтó именно отстаивают западное общество и западная цивилизация. Были вы социалистом или консерватором, для вас цивилизация являлась тем, что пытались уничтожить Гитлер, Муссолини и японский император. Поэтому задачей стало элементарное самосохранение. Как когда-то вера в христианского Бога уступила место вере в прогресс, в свою очередь последняя на тот момент полностью сосредоточилась в желании добиться полного разгрома нацизма. Сражавшимся на «неправильной» стороне все сделалось настолько же ясно — когда закончилась война. Соответственно, первейшей целью послевоенных лет виделось не воссоздание прежнего общества, а строительство его на новых основаниях. Но тем, кто пережил войну, пришлось пожертвовать огромным количеством эмоциональной и культуросозидающей энергии, и после краткого периода заигрывания с радикализмом Запад в 1950-е годы погрузился в политический и культурный консерватизм — подчеркнуто довольствуясь тем, что имеет, охраняя свою статичность, пугаясь любых перемен.

Отчасти 1960-е годы стали реакцией на социальную атрофию, характерную для первых послевоенных десятилетий. Если военное поколение было довольно самим фактом того, что ему удалось выжить, было благодарно возможности строить жизнь в мире и процветании, то их взрослеющим детям требовалось иное. Ощущение борьбы за сохранение цивилизации трансформировалось в новое убеждение, по которому именно существующее общество с его жесткой иерархической структурой, преклонением перед вышестоящими, психологической установкой, выражаемой формулой «доктору лучше знать», — именно оно несло ответственность за сползание Европы в войну. Недаром на Нюрнбергском процессе, в ответ на недоумевающий вопрос всего мира: «Как могли жители цивилизованной Германии оказаться способными на такие кошмарные злодеяния?» постоянным рефреном звучала фраза: «Я только исполнял приказы». Эти ужасные слова стали обратным паролем нового поколения — отныне никто не мог отдавать приказы и никто не должен был их исполнять. Европа избавлялась от милитаризма, который преследовал ее на протяжении полутора веков.

Сегодня трудно представить себе, с каким безусловным доверием в первые послевоенные годы относились большинство людей к существующим социальным институтам, какой силы шок они испытывали сообща и по отдельности, наблюдая, как один за другим «столпы общества» обнажали свое лицемерие, корыстолюбие и продажность. Суэцкий кризис, скандалы с Профьюмо, Поулсоном и талидомидом, требования гражданских прав для католического населения Ольстера, ряд несправедливых судебных решений — в Британии все эти события покончили с нашими иллюзиями и нанесли смертельный удар по прекраснодушным представлениям о существующем порядке.

В Америке крушение иллюзий было еще масштабнее и, как оказалось, имело более серьезные последствия. Благодаря Вьетнамской войне бессмысленную жестокость правительства ощутила на себе каждая американская семья. Если движение за гражданские права раскрыло миру грязные секреты американской политики — узаконенную сегрегацию чернокожего населения, фактическое отрицание человеческого достоинства, — то резня в Ми Лай, убийство Мартина Лютера Кинга, стрельба по мирной демонстрации в Кентском университете, фотографии белых полицейских, избивающих черных манифестантов в Алабаме, — эти и аналогичные события служили постоянным отталкивающим примером для взрослеющего поколения американцев. Схожие настроения рождались у молодежи во Франции, Германии и Италии, а после подавления Пражской весны 1968 года улетучились и последние остатки преклонения перед советской альтернативой западному общественному строю.

Пока послевоенная молодежь с отвращением наблюдала, как старый порядок пытается навязать себя новому миру, предшествующему поколению определенно внушали не меньшее смятение выходки детей — их неуважение к тому, что пришлось пережить отцам, уверенность в своем праве на материальные блага, беззаботное попрание святынь прошлого. В 1969 году полные залы в Лондоне собирала пьеса Джо Ортона «Что видел дворецкий», в которой одной из центральных деталей реквизита была банка с заспиртованным пенисом Уинстона Черчилля. Подобное святотатство простиралось на все, что связывалось с прошлым и являлось предметом почитания, — на искусство, архитектуру, политику, армию, образование, культуру. Казалось, грехи прошлого настолько велики, что для очищения от них требуется не меньше, чем тотальная дезинфекция общества. Все должно быть выброшено на свалку истории, чтобы все можно было построить заново.

Эта социальная трансформация происходила одновременно с неожиданным ростом благосостояния, особенно в Западной Европе (Соединенные Штаты почувствовали его еще в 1950-е годы). Пренебрежение авторитетами и стремление к немедленному удовлетворению желаний лишь подстегивалось изобилием новых и дешевых товаров: виниловых пластинок, автомобилей, одежды, транзисторных приемников, фотоаппаратов, телефонов, цветных журналов, таблоидов и, что важнее всего, телевизоров.

В 1960-е годы технические новшества не только предлагали человеку более увлекательную и разнообразную гамму впечатлений, но и способ ухода из-под действия норм социального общежития. Семьям больше не требовалось вечерами у каминов развлекать себя домашней самодеятельностью в виде, например, нескладного исполнения младшей дочкой популярных мелодий на пианино. Благодаря центральному отоплению и портативным проигрывателям и радиоприемникам из каждой комнаты в доме теперь можно было сделать личный развлекательный центр. Спальня подростка, когда-то холодное помещение, где он обитал только в ночные часы, превратилась в уютное гнездышко с плакатами и фотографиями на стенах, с мерцающими приборами, транслирующими музыку и информацию со всего света. Общность семейной жизни отходила на второй план, уступая место личному удовольствию и новому опыту «удаленной общности» — общности потребителей одного и того же продукта индустрии развлечений. Развитие техники влекло за собой рост производства и покупательной способности, который в свою очередь делал появляющиеся на рынке новшества еще дешевле и еще недолговечнее.