Роман Сенчин

Петербургские повести

Оборванный календарь

Заскрёб в замке ключ, словно в мозгу кто-то стал ковырять шершавым стальным штырьком. С громким болезненным писком открылась дверь. Топтанье в прихожей, шуршанье полиэтиленового пакета. Снова писк двери, удар ее о косяк (не может никак, что ли, Наталья запомнить, что дверь просела и надо ее приподнимать, когда закрываешь?). Елена Юрьевна хотела подсказать, но та уже справилась. Замок защелкнулся.

Новые неприятные, резкие, раздражающие звуки: хлопок выключателя, шлепки сброшенных с полочки босоножек… Елена Юрьевна смотрит в сторону прихожей, оттуда желтоватый, теплый свет лампочки, там энергично и уверенно шевелится молодое красивое существо. Красивое, потому что молодое… Сейчас появится, войдет, наполнит комнату; Елена Юрьевна с нетерпением и страхом ждет.

В комнате полумрак, сгущаемый темной мебелью, потемневшими прямоугольниками картин на покрытых потемневшими обоями стенах. Окно почти все закрыто старинными, толстыми шторами, которые и недавняя стирка не смогла осветлить. Сквозь щель между шторами — холодная, синевато-белесая муть зимнего непогожего дня. Почему-то именно в декабре все дни кажутся непогожими. Даже когда ветра нет, когда тает снег, небо ясное — все равно чувство, что за окном, на улице, метель, солнце прячется в пластах плотных туч, все живое только и мечтает скорее, скорее спрятаться, укрыться в жилище, переждать, дожить до весны, хотя бы до нового года, а там сразу станет светлее, легче, теплее, там обязательно что-нибудь случится хорошее.

— Я пришла, Елена Юрьевна! — объявляет Наталья, улыбаясь неприятной, лживой, юной улыбкой. Смотрит, заглядывает в глаза, ожидая чего-то, и, не дождавшись, интересуется: — Как чувствуете себя?

Елена Юрьевна промолчала. Наталья пошла на кухню… Муж называл ее Еленочкой, Ёлочкой; сын — «мама, мамуля». А другие — чаще всего — сухо, делово: «Гражданка, товарищ, товарищ капитан, Елена Юрьевна». «Елена Юрьевна» — это и сотни ее студентов, несколько поколений, для которых она была строгим, беспощадным преподавателем, помешанным на своей биологии. Между собой они ее величали (она, конечно, знала об этом) — Гидра. Теперь и ее, Елену Юрьевну, и ее прозвище давно забыли — почти десять лет как не работает. Теперь приходится слышать ей в свой адрес презрительно-мягкое, особенно обидное из уст молодых женщин: «Бабушка!», «Садитесь, бабушка», «Может быть, без очереди пройдете, бабушка?», «Бабушка, в переднюю дверь лучше бы вам». На остановке, в магазине, на почте, в троллейбусе… Незаметно, вдруг, однажды Елена Юрьевна из статной, красивой, гордой, для многих грозной женщины превратилась в немощную, согнутую старуху, которую боится зашибить пустой коробкой грузчик, которую готовы пропустить без очереди, усадить на сиденье, пока не упала… Слово «бабушка» она ненавидела, и другие обращения были теперь ей неприятны, от них веяло холодом одиночества; хотелось, чтобы называли как-то по-родному, теплее.

— Наталья, не зови ты меня Еленой Юрьевной, — стараясь говорить громче, велела она. — Я тебе тетя. М-м… Тетя Лена.

Племянница в четыре раза моложе ее, ей девятнадцать, да и племянницей она может считаться с большой натяжкой. Скорее внучка — дочь дочери сестры…

— Хорошо, тетя Лена! — легко согласилась Наталья; она разбирала на кухне продукты, хлопала то дверцей шкафчика, то холодильника, то хлебницей; ответила приподнято, с готовностью и со скрытым равнодушным согласием: как хотите, можно и так, если вам так приятнее.

И Елена Юрьевна вспомнила, что уже раза два-три просила племянницу об этом, но та, видимо, забывала, возвращалась к холодному — «Елена Юрьевна».

«Действительно, какая я ей тетя. Тетя — слово мягкое, сладкое, а я… Пирожков с повидлом не стряпала, не нянчилась с ней. Какая я тетя… Так, чужая, ворчливая бабка…»

— Наталья, электричество погаси в коридоре! — И хотела добавить: «Не тебе же, конечно, платить!» Пересилила себя, не сказала.

Племянница вернулась в прихожую, на ее лице старуха заметила вспышку досады. Понятно… Этого и следует ожидать. Она просто терпит, мучается и терпит, понятно ради чего… Что ж, дотерпит, недолго уже…

— Кушать будете? — спросила Наталья. — Я суп разогрею тогда.

— А ты? — через силу, стараясь притушить разрастающуюся обиду, проговорила Елена Юрьевна.

— Да я не хочу…

— Не хочешь…

Дышать было тяжело, слова выходили с трудом; и голос прерывался и дрожал, одна темная мысль наплывала на другую, догадки превращались в уверенность. «Она и ела-то со мной за эти два месяца — по пальцам пересчитать. Конечно, любой аппетит пропадет… на меня глядя».

— И я тоже не буду. Не хочу, — твердо и четко бросила Елена Юрьевна, повернула лицо к окну, смотрела на полоску сгущающейся сини между шторами.

Скорее всего, да нет — естественно, Наталья сейчас пожмет плечами, раздраженно цокнет языком. Не понимает она, мол, этих старушечьих капризов… Ну, пусть, пусть. Все останется ей, все ведь это теперь ее, а она, Елена Юрьевна, точнее — то, что от нее осталось еще, — лишний, никому не нужный предмет, требующий пока ухода и внимания, и хочется его выбросить прочь, чтоб не мешался, не раздражал. Что ж, понятно… И ей хотелось выкрикнуть в отчаянии: «Ну куда мне деться?! Скажи!» И просить племянницу потерпеть, дать умереть в своем углу… Вот тогда пусть и отдыхает, хозяйничает, распоряжается всем.

Потекли одна за другой частые слезы. Долго блуждали по бороздам морщин и наконец, добравшись до подбородка, капали на старый, но крепкий, толстый халат. Он помнил ее другой, этот халат, совсем другой, да и сама она помнила, представляла себя сильной, здоровой и в сорок пять лет сводящей мужчин с ума, недоступной, обворожительной. Совсем ведь недавно было. Было… А теперь как?.. Каждое утро приносит с собою темную пустыню нового напрасного, холодного дня. Сколько еще впереди таких дней? Отравленных, лишних, сулящих только боль и напрасное ожидание конца-избавления.

Елена Юрьевна попыталась остановить слезы, от этого они побежали сильнее. Рванулось из изорванной, забитой горькой таблеточной слизью груди рыдание. Старуха одной рукой схватилась за лицо, сжала губы и нос, другая рука тянула из кармана халата платок.

Выскочила из кухни племянница.

— Что? Что с вами, Елена Ю?.. Тетя Лена… Воды дать?

— У… уйди… Сейчас прой… пройдет, — задыхаясь, сквозь спазмы хрипло выдыхала она. — Уйди… Успокоюсь.

Наталья развернулась, ушла. Принесла чашку с водой. Елена Юрьевна, трясясь, выбивала из пузырька в маленькую стопочку по капле корвалол.

— Не надо, теть Лена, вам нельзя волноваться. Что случилось? Я что-то не так?.. — Наталья присела перед нею на корточки, смотрела своими блестящими, красивыми глазами, собравшись выслушивать от старухи упреки и оскорбления, готовая к ним как к неизбежному составляющему ее обязанностей. Ведь старухе никак без упреков и обидных слов — обидно, что вокруг продолжается молодая, веселая жизнь, но она не для нее теперь, она против нее. Она, как сильный птенец — выпихивает ослабевшего из гнезда.

— Торшер, может, зажечь? Что вы впотьмах…

— Иди, Наталья, там… почитай иди.

Оставшись одна, Елена Юрьевна отвалилась на мягкую спинку дивана, несколько минут сидела глубоко дыша, закрыв глаза. Лекарство подействовало, стало легче. Она немного успокоилась. Сердце, затрепетавшее было, когда рвалось рыдание, теперь билось ровнее, не толкалось к горлу, не падало в мертвую бездну, сжавшись от боли. Оно стучало, удар за ударом, стучало немного хрипло, как маятник в старых, давно не чищенных часах. С каждым ударом цепь с грузиком на конце опускается ниже, ниже; кажется, что цепь бесконечна, что грузик будет вечно опускаться и не достигнет упора. Все устало, всему хочется отдыха, а его нет, и жизнь теперь — наказание, каждый день словно пытка. Остается ждать, сидя вот так на диване, тупо глядя в темноту, ждать. Проклинать себя, очередной рассвет, сильных, молодых, распускающихся, как большие цветы, людей.

Елена Юрьевна поползла взглядом по комнате, надеясь найти что-нибудь, чем можно отвлечься, убить хотя бы несколько невыносимо тягостных минут.

— Наталья.

Появилась Наталья.

— Подай мне ящик тот вон, белый… с карточками.

— Какой же он белый? — робко не согласилась Наталья, поднимая стоящий под книжным стеллажом металлический ящик. — Скорей серебристый…

Эмаль на ящике когда-то была белой и яркой. Елена Юрьевна хорошо помнила, как красила его белой краской. Помнила этот ящик и новеньким, разноцветным, веселым — отец однажды принес его, он был полон халвы. Большой куб жирной, душистой халвы. На вкус — чуть с горчинкой… Потом ящик приспособили под муку, потом в нем держали клубки шерстяных ниток, еще позже и теперь — хранились фотографии. Со временем разноцветная раскраска отшелушилась, появилась чернота изъеденной временем жести, и Елена Юрьевна решила покрасить его. Вот и эта краска хоть пока держится, но потемнела; теперь лишь по памяти можно видеть ее белой, для постороннего же человека ящик серый, неотмываемо пыльный…

Елена Юрьевна приняла его, поставила себе на колени. Племянница стояла рядом, ожидая чего-то. Хотела, наверное, услышать «спасибо» или исполнить еще какую-нибудь просьбу. Или что?.. Нет, Елена Юрьевна не могла благодарить, не могла посадить ее рядом и показывать заветные фотокарточки, — она все больше и больше, и не понимая сама, за что именно, злилась на племянницу, ее присутствие раздражало, лишало последних сил…