— А еще я попросила бы вас, Саша, не показываться больше клиентам в таком виде. Иначе я потеряю работу.

— Это что, шантаж? (В сторону: я ей подсыплю яду в суп!)

— Саша, пожалуйста…

— Отстаньте от меня! Если бы тридцать лет назад я по вашей милости не бросил сцену, мне не пришлось бы сейчас жить вашими подачками. Вы сломали мне жизнь. Другой причины нечего искать — с этого все и началось. Передо мной сидит бесспорная виновница моего фиаско. Ведь это же фиаско! (В сторону: не понимаю, что меня удерживает.)

Ниночка молча встала и, нервно прижимая платок к губам, направилась к двери. Она плакала.

— Ну вот! Я отомстил! — гордо сказал Распутин. — Я мщу ей уже тридцать лет. Очень удобно всегда иметь на этот случай кого-нибудь такого под рукой. (В сторону: как я несчастен!)

Он тоже встал из-за стола и бросился на диван. Наш разговор не клеился. Я понимал, что он вернулся за решетку, в свой темный закуток.

— Вы читали газеты? — вдруг спросил он.

— Нет.

Он резко сел:

— Мне неспокойно. Дурные новости. Что будет с Европой?.. Ведь я прежде всего европеец. Я чувствую свою принадлежность к определенной культуре, определенной традиции. Поэтому хоть я человек истинно либеральных взглядов, но крах Германии воспринимаю как катастрофу. Речь ведь не обо мне, а обо всей Европе. Большевики вот-вот будут здесь, их не остановить. Атомная бомба? Ха-ха-ха, не смешите! Плохо вы знаете их вождя! Говорю вам, русские вот-вот будут здесь. Я-то как-нибудь приспособлюсь. Хотя… вам известны установки Жданова по поводу искусства? Это же дикость!

Он встал и забегал между диваном и туалетным закутком.

— Есть вещи, которые я не приемлю. И никогда не предам свое искусство. Делайте что угодно, но искусство не трогайте! Кроме того, мои связи с русской аристократией… они общеизвестны.

Он остановился перед столиком, вдруг схватил ножницы и срезал себе волоски в носу.

— С другой стороны, сказал же великий французский писатель, что марксизм плодотворно действует на творческий потенциал личности. Вот бы хорошо! Я бы заплодоносил в шестьдесят три года, как молодая яблоня.

Он внимательно осмотрел себя в зеркало, словно желая проверить, нет ли уже где бутонов.

— По существу, марксизм — это великая весна человечества. Звучит заманчиво… Весна, таяние снегов… всех, заметьте, снегов, в том числе вечных! — Он ткнул пальцем себе в грудь. — Это я о себе.

Месье Саша нравилось философствовать, и у него было несколько любимых теорий. Мне особенно запомнилась одна, которую он называл теорией симметрии и о которой говорил: «Это поразительно, друг мой, это настоящая революция — я употребляю это слово лишь в научном смысле, ибо видит Бог, как я ненавижу само явление!» Суть революционной теории была в том, что мы живем одновременно в двух мирах, и каждый раз, когда мы что-нибудь совершаем в одном мире, в другом мы совершаем нечто прямо противоположное. Таким образом, все, что в этом мире бело, в другом становится черным, и наоборот. Саша хитро мне подмигивал. Эту теорию он частенько излагал по вечерам, «после спектакля», девицам в баре. Преимущество ее заключалось в том, что если «тут» ты негодяй или убийца, то «там» автоматически становишься святым, как ангел, чистым, как младенец. Действительно, очень удобно. «Хочется сразу применять на практике», — как сказала одна из девиц.

— Предположим, — кричал месье Саша, задирая указательный палец, — это всего лишь предположение! — что в этом мире, который у вас перед глазами, я веду образ жизни обычного человека, живу нормально, спокойно, скажем даже, счастливо… но ведь это ужасно! Это значит, что там, в зеркальном мире, я не что иное, как человеческое отребье, отщепенец, подонок… гомик какой-нибудь, не приведи господь! А? Кошмар! Понятно, да? Я разбиваю свою тамошнюю, зеркальную жизнь! И наоборот: если тут я благоразумно предаюсь пороку и пре-ду-смо-три-тельно гублю свою жизнь, то обеспечиваю себе там небывалое процветание. Понимаете? Если тут я нищий неудачливый актер, то там, может, играю Гамлета перед президентом республики, цветы, аплодисменты, блеск! Президент спускается из своей ложи и говорит: «Я преклоняюсь!» — и прикалывает мне на грудь Большой крест ордена Почетного легиона! Потом говорит: «Честь по заслугам», — и ведет меня в Елисейский дворец пообедать вдвоем в отдельном кабинете. Вот это да! О чудный миг! «Сыграй мне Гамлета, Саша», — просит он. И я играю Гамлета, для него одного. О чудный миг! Вокруг раки, икра, красный бархат, метрдотели в пудреных париках, а посередине я, сидя на диване, с бокалом шампанского в одной руке и черепом в другой, читаю президенту Франции монолог Гамлета. За такую минуту лучший артист на свете готов жизнь отдать. Чего ради я должен лишать себя всего этого? Ради каких-то дурацких условностей, какой-то, видите ли, благопристойности и нравственности — да я бы эту муть легко отдал даже за скромный успех в провинциальном театре!

Он пытался приобщить к своей теории работающих в заведении девушек, и это ему удалось. Помню, как-то раз поздно ночью мы с месье Саша и девушками ужинали луковым супом и одна из них, по имени Дженни, наслушавшись его речей, сказала:

— Выходит, когда я тут обслуживаю клиента, там — выхожу замуж?

— Совершенно верно! — умилился Саша, державший в одной руке ложку, в другой кусок хлеба. — В церкви, вся в белом, с флердоранжем!

— Так, — продолжала рассуждать девица, — а что там происходит, когда тут я обслуживаю сорок клиентов за день?

Великий артист открыл рот, чтобы ответить, но не придумал, что именно, а потому заткнул его хлебом и пробормотал: «Этот вопрос надо обдумать». Потом быстро доел суп и улизнул, не пожелав нам спокойной ночи и бросив злобный взгляд на Дженни.

XIV

Дженни была не такой, как другие. Коренастая черноволосая толстуха с помятым, одутловатым лицом и странной улыбкой, которая придавала ему не веселое, а грустное выражение. Девушки выходили в бар почти голыми, в одних чулках, бюстгальтере или трусиках, смотря по тому, какую часть тела предпочитали не выставлять напоказ. Дженни надевала бюстгальтер и черные чулки — у нее были варикозные вены на ногах. Впрочем, это не мешало ее популярности. Помню, как-то раз, когда Дженни была занята, ее спросил какой-то грузчик с рынка. Он не мог вспомнить имя и объяснил:

— Ну, ту, у которой вены на ногах!

В таком вот наряде Дженни обычно сидела у матовой стеклянной перегородки и читала. Но проворно прятала книгу, как только подходил клиент. «Чтобы не отпугивать робких, которые не любят слишком умных женщин», — объясняла она. В бордель захаживали студенты Сорбонны, и Дженни выпрашивала у них книжки, чаще всего классическую литературу. Однако сама читала все больше научно-популярную, особенно книги Жана Ростана [Жан Ростан (1894–1977) — французский биолог, автор популярных книг.]. Она считала его «очень компетентным» и, по ее словам, многого ожидала от прогресса в биологии. Вообще, как я заметил, все работавшие в заведении на улице Юшетт девицы чего-то или кого-то ждали (смутно представляя себе предмет ожиданий): кто писем, кто настоящей любви, кто прогресса в биологии, — но приходили только клиенты. Я часто разговаривал с Дженни, она всегда рассказывала о биологии и вообще о науке, которая «скоро все изменит». Она была уверена, что в мире ничего нельзя изменить, пока не изменится сам человек. На некоторых овощных культурах, в частности на томатах, уже получены обнадеживающие данные такого рода, и если можно усовершенствовать помидоры, то в принципе это достижимо и с людьми. Вывели же помидоры без семян! Видимо, Дженни ожидала появления человека без семян. Товарки считали ее малость чокнутой — в этом была доля правды — и говорили, что если она так и будет целыми днями забивать себе голову своей биологией, то совсем «с катушек съедет». Немудрено, что в третьесортном борделе, куда обычно поступали не слишком образованные девушки, такие идеи мало кто разделял. Но Дженни все читала и читала и на каждого нового клиента смотрела с надеждой: не он ли тот долгожданный окультуренный овощ, чудо любви и самоотверженности. Еще она любила поэзию, однажды я застал ее с раскрытым на голых коленках томиком Превера.

— Будь я поэтом, — вздохнула она, — я бы писала вот так.

С некоторого времени я стал замечать, что Леонс ходит на улицу Юшетт не только из дружеских чувств к старому Дарлингтону. Ему явно нравилась Дженни. У них была разница почти в двадцать лет, Дженни относилась к нему по-матерински и в его присутствии не отвлекалась ни на кого другого. Раза два мы все втроем ездили в воскресные дни гулять в парк Бютт-Шомон. Леонс и Дженни, рука об руку, молча шли впереди, а я томился в одиночестве и думал о Жозетте. В одну из таких прогулок Дженни, в ту пору открывшая для себя Лафонтена, сидя на травке, прочитала нам добрых два десятка басен. А потом спросила Леонса:

— Можешь выучить для меня какую-нибудь басню наизусть?

— С ума ты сошла! — возмутился Леонс.

— Ну пожалуйста, для меня! Например, вот эту, она чудесная: «Два голубя друзьями были…»

Она дочитала басню до конца, перевела дух, закрыла книгу и сказала:

— Любовь — как это все-таки прекрасно!

Я и думать забыл об этом случае, когда несколько дней спустя мы с Вандерпутом вошли в гостиную взять инсулин и застали Леонса за странным занятием. Он сидел в кресле с книгой в руках и, закрыв глаза, повторял:


Два Голубя друзьями были,
Издавна вместе жили, и кушали, и пили,
Соскучился один все видеть то ж да то ж;
Задумал погулять и другу в том открылся… [Перевод И. Дмитриева.]

Я-то, конечно, сразу понял, кто был второй голубок, а Вандерпут истолковал все по-своему. Он рухнул в другое кресло, достал носовой платок, высморкался и жалобно проговорил:

— Ты ведь так не поступишь, Леонс? Ты не бросишь меня? Это ведь ты просто так, чтобы меня попугать?

Мысль о том, что Вандерпут принял себя за нежного голубка, показалась нам с Леонсом такой дикой, что мы покатились со смеху, у старика же этот хохот вызвал неожиданную реакцию. Он, раскрыв рот, посмотрел на нас туманным, непонимающим взором. Несколько мгновений постоял, ошарашенно разглядывая то одну, то другую гогочущую физиономию, потом медленно поднял руку, сжал кулак и, весь словно одеревенев, затряс им в немом, неспособном вылиться в слова гневе. Наконец он вскочил с кресла, согнулся и, все так же потрясая кулаком, вскричал дребезжащим озлобленным голосом с юродивым подвыванием:

— Значит, по-вашему, я никто? Где уж мне, убогому, понять басню! Басни не для таких, как я, пишутся! Хулиганьё!

Нас было всего двое, но старику, не иначе, в запале показалось, что его окружают толпы врагов и все над ним издеваются, тычут в него пальцем.

— Подонки, шантрапа! Лафонтен — это для всех! Тупицы! Это и ко мне относится, я такой же человек, как все… и это хуже всего! Не будь меня, не было бы ни Лафонтена, ни его басен, ничего бы не было, ни-че-го! Что, у Лафонтена нет волка? Лисы у него нет? А крыса, крысы разве нет? И что б он делал, этот Лафонтен, без волка, без лисы и… без меня? Наглые вы рожи! Да если б Лафонтен был здесь, он бы мне спасибо сказал, в ножки бы мне поклонился! Не будь меня, он бы не написал ни строчки! И он любил меня, да-да, любил, как и всех прочих… божьих тварей! Это все — природа! А вы вандалы, недоноски, эгоисты паршивые!

Крупные слезы стекали по морщинистому лицу Вандерпута, но отчаяние и бешенство делали его еще смешнее, и мы только сильнее заходились смехом, слушая его бессвязный бред.

— Думаете, меня нельзя любить? Так вот, в двенадцатом году меня любили так, как вас, заморышей несчастных, никто никогда не полюбит… могу показать фотографии! Да что вы в этом смыслите! И зачем я вообще с вами тут разговариваю, только время зря трачу. Вы неучи, жалкие спекулянты, исчадья черного рынка! А у меня есть аттестат, я до четырнадцати лет ходил в школу и басни эти наизусть учил. Не верите? Могу хоть сейчас прочитать!

Он пошарил в памяти, беспомощно посмотрел по сторонам и тихо пробубнил:


Вороне где-то Бог послал кусочек сыру…
На ель она… на ель…

Тут он сбился и замолчал. Мы с Леонсом изнемогали. Старый Вандерпут в жилете, с наброшенным на плечи клетчатым пледом, угрожающе размахивал кулаком и натужно, как если бы от этого зависела жизнь и смерть, пытался вспомнить басню Лафонтена — это зрелище нас доконало. Леонс корчился на диване, я — на кресле.

— Эту я не помню, — с искаженным от ярости лицом буркнул старик. — Зато другую помню, тут уж вы не похихикаете. Я учился в коллеже у отцов иезуитов и даже занял второе место по ботанике! Постойте-постойте… Ага, вот!

Он навис над ними и принялся важно декламировать:


Издалека
С кувшином молока
Шла в город девушка Пьеретта… [Ж. Лафонтен. «Молочница и горшок с молоком». Перевод В. Жукова.]

Ну, ничего не скажешь, эту басню он и правда знал. Шпарил без запинки, пока не дошел до слов: «И крынка с молоком… увы!.. с ее упала головы и вдребезги разбилась», которые произнес почти шепотом, потом и вовсе замолчал, сгорбился и косолапо потопал прочь. Несколько дней он болел и не вылезал из комнаты. Мы ставили ему утреннюю овсянку под дверь и уходили, только тогда он ее забирал. Наконец он стал выходить и передвигаться по квартире короткими перебежками, но с нами не разговаривал. Я тайком наблюдал за ним, но он всегда чувствовал, что на него смотрят. Однажды, когда он ел свою кашу, я задержал на нем взгляд чуть дольше, чем следовало, — тотчас же он поднял голову и уставился мне в глаза. Перестал есть, застыл с полным ртом, потом глотнул и разразился диким криком — такие приступы ярости не часто, но случались с ним от сильного страха или обиды:

— Не смейте так смотреть на меня! Я не желаю, чтоб за мной шпионили в моей же квартире, ясно? Это мой дом, оставьте меня все в покое!

Он схватил тарелку, бросился в свою комнату и заперся. Я решил впредь быть осторожнее, но из любопытства продолжал наблюдать. У Вандерпута были странные причуды. Он, например, подбирал и тащил к себе все подряд. На улице всегда смотрел под ноги и никогда не поднимал головы: на небе, говорил он, редко что найдешь. Комната его была завалена таким же, как он сам, никому не нужным, затерявшимся барахлом. Ржавыми брелоками, обрывками веревки, грязными ленточками, пуговицами, пробками, пустыми аптечными пузырьками, сломанными брошками и прочим невообразимым хламом, и все это он бережно хранил, точно драгоценные реликвии, как будто был адептом религиозного культа Человека и выискивал все, что имеет к нему хоть малейшее отношение, вплоть до мусора на дороге. Вандерпут мог часами созерцать какой-нибудь ключ только потому, что он поржавел и давно не открывает ни одну дверь. По стенам он развесил старые открытки, многие были отпечатаны еще до Первой мировой. Старье, кругом одно старье, современное искусство было представлено только цветной фотографией маршала Петена — свидетельство не столько патриотизма, сколько желания быть как все. Однажды, когда я любовался висящей у него над кроватью открыткой, изображавшей бравого артиллериста рядом с пушкой, Вандерпут сказал:

— Это я.

— Как — вы?

— Этот артиллерист — я. Немножко изменился, правда?

— Еще как! — подтвердил я.

— Да, — согласился он, глядя на карточку. — Облез изрядно.

Он вздохнул:

— А вообще я часто позировал для почтовых открыток. Только с домашними сюжетами, разумеется. На всякие пакости никогда не соглашался. Чтоб потом кто угодно мог тебя хватать руками.

Он опустился на колени, пыхтя, выгреб из-под кровати большой чемодан, достал оттуда целую кучу фотографий и бросил на покрывало. На одной двадцатилетний Вандерпут танцевал вальс, на другой — качался на качелях, на третьей — сочинял стихи под розовым абажуром, на четвертой — ехал на велосипеде, и над всеми Вандерпутами парила женская фигурка в газовых одеяниях — муза или что-то в этом роде. На каждой открытке была многозначительная надпись — какая-нибудь строчка из классики; старик зачитывал их вслух, шевеля усами и передавая мне открытки по одной, словно знакомя с семейным альбомом.

— «Коль нет ее одной, весь Божий мир — пустыня» [Строка из стихотворения Альфонса Ламартина (1790–1869) «Одиночество».], — говорил он так, как сказал бы: «Это папа и мама в Шатель-Гийоне».

Вандерпут опять порылся в чемодане, откуда резко пахнуло пылью и нафталином, и радостно сказал мне:

— Вот, посмотрите, юноша, это тоже я… Как видите, я тоже был ребенком.

Он протянул мне фотографию. На ней лежащий на животике голый младенец удивленно таращился в объектив.

— Да, это я, — гордо повторил старик.

Я посмотрел на младенца, а потом на то, во что он превратился. Вандерпут сидел на стуле, с неизменным клетчатым пледом на плечах и в картузе. Отечное, морщинистое лицо его было землистого цвета; две глубокие, словно прорезанные ножом борозды спускались от курносого, в лиловых прожилках, носа к порыжевшим от табака усам, которые подрагивали от шумного дыхания — старик страдал хроническим насморком; трясущимися скрюченными пальцами он почесывал скулу, где к вечеру всегда отрастала седая щетина. Беспокойные глаза слезились, в них где-то глубоко угнездился страх. Что, интересно, такого видели эти глаза, почему они все время бегали, будто в поисках лазейки или норы, куда можно забиться? Вандерпут то и дело вытирал их большим носовым платком, или не столько вытирал, сколько прятал?

— Ну как? — спросил он.

— Что-то есть, — ответил я через силу.

— Правда же? — просиял Вандерпут.

Он встал позади меня, нагнулся и, дыша мне в затылок, тоже стал рассматривать снимок.

— Нет, ну ведь правда?

Я не очень понимал, чего он от меня ждет.

— Что-то осталось, да? Не все же исчезло. Ну, не совсем исчезло. Вот, например, глаза… посмотрите, глаза… А?

— Да-да, глаза… — пробормотал я, стараясь глядеть не на него, а только на фотографию.

— Они не так уж изменились, верно? Все остальное — да, конечно… Но что поделать, так устроена жизнь.

— Да-да, что поделать..

Он выхватил снимок у меня из рук, чтобы посмотреть вблизи.

— Когда родился, я весил семь с половиной фунтов… — Он смущенно хмыкнул. — Меня признали самым красивым младенцем в Остенде за 1877 год.

Ни с того ни с сего он рванулся к стоявшему у кровати радиоприемнику, включил его, быстро прокрутил всю шкалу настройки: я услышал — отрывочно и по секундам — какой-то треск, оперное пение, смех, музыку и крик, — и тут же выключил. Как будто вдруг усомнился, разволновался и решил проверить, действительно ли он не один на свете, вокруг много людей, мир существует и вещает. Наконец он собрал все открытки и фотографии и засунул их обратно в чемодан.

— Все ведь останется между нами? Я могу рассчитывать на ваше молчание, юноша?