Я обещал, хотя не понял, что же он хочет скрыть. Так или иначе, но с того дня я, видимо, получил допуск в мир гвоздиков, веревочек, флакончиков и прочей дребедени, которой окружал себя Вандерпут.

Эта безотчетная любовь, чуть ли не братское отношение старика к выброшенным вещам вызывало какую-то щемящую жалость, и когда я первый раз увидел, как он поднимает на улице расческу с выломанными зубьями и кладет ее себе в карман, я понял, до чего же он одинок. Ценные, тонкой работы антикварные предметы ничуть его не привлекали — нет, он тянулся только к хламу и набивал им свою комнату, которая в конце концов превратилась в свалку, в приют для старых склянок и железок. Этот кавардак страшно бесил Кюля. Помню, вскоре после того, как я поселился в здешнем крысятнике, в тот самый день, когда все газеты взахлеб описывали ужасы Хиросимы, на которую сбросили атомную бомбу, Кюль с Вандерпутом чуть не насмерть рассорились из-за обрывка веревки, который Вандерпут увидел на земле и хотел поднять. Кюль побелел от ярости, рванулся вперед, придавил обрывок ногой и не убирал ее.

— Вы наступили на веревочку, — сказал Вандерпут и слегка толкнул приятеля, — позвольте…

— Нет, — глухо сказал Кюль.

— Как это нет, что значит нет! — завизжал Вандерпут. — Почему? По какому праву?

— Нет, и все! — рявкнул Кюль, и его слоновьи глазки за стеклами пенсне заблестели, как бриллианты.

— Вот чертобесие-то, позвольте, друг мой! Я ее первый увидел!

— Нет, — набычившись, повторил Кюль, — ничего я не позволю! Я не хочу быть другом старьевщика!

Тут до Вандерпута дошло, что Кюль принципиально не сдвинется с места, и, потеряв голову, он замахал кулаками, запрыгал вокруг приятеля, как очумелый кузнечик. Но эльзасец и не думал уступать. Тогда старикашка схватился за его ногу обеими руками и попытался приподнять. Кюль же стоял как скала, глядя прямо перед собой и с размеренностью автомата охаживая Вандерпута зонтиком по голове. Величественная поза, монументальная комплекция — казалось, Вандерпут сражается с бронзовой статуей. Он кряхтел, задыхался, а Кюль лишь становился все бледнее и бледнее. В итоге приятели довели друг друга до такого состояния, что мне пришлось отвести обоих в аптеку: у Вандерпута пошла носом кровь, а у Кюля начался нервный тик, из-за которого он потом еще несколько дней лежал дома. Их ссоры почти всегда кончались одинаково: оба трясущейся от неутихшей злобы рукой отсчитывали, шевеля губами, в стакан воды тягучие целебные капли. Они со священным трепетом относились к своему организму, и каждый с отеческой заботой справлялся о здоровье другого. Вандерпут, как я уже сказал, страдал диабетом и язвой желудка, а с апреля до середины июня еще и сенной лихорадкой с экземой; у Кюля была астма и что-то серьезное с сердцем. Он часто подолгу лежал и болел. В такое время Вандерпут навещал его сам или посылал через меня редкие лекарства и овсянку — они оба ее обожали. Кюль жил в меблирашке на улице Соль, в квартале Монпарнас. Комната его, когда я пришел туда первый раз, произвела на меня странное впечатление пустоты, как будто в ней никто не жил. Повсюду идеальный порядок, ничего не валяется, и можно было бы подумать, что тут никого нет, если бы не лежащий в кровати хозяин. Да и то — он не просто лежал, а как будто был туда аккуратно уложен. Очевидно, главной целью его жизни было не оставлять следов и пятен. Я дал ему лекарство, он растворил его в воде, выпил и тотчас отметил точное время процедуры в своей сафьяновой записной книжечке. Кюль со смущенным видом, как о каком-то постыдном нарушении внутреннего порядка, сказал, что у него больное сердце. Потом предложил открыть второй ящик комода, взять лежащий между коробочками с ластиками и носовым платком леденец и съесть его. Я открыл ящик, действительно нашел в указанном месте конфету — одну-единственную, тщательно завернутую в бумажку, — и сунул в рот. Хотел уж было уходить, но Кюль меня остановил:

— Сядь!

Я сел — спешить мне было некуда — и подумал, что Кюль хочет что-то мне сказать. Но он лежал молча. Должно быть, просто хотел, чтобы кто-нибудь с ним побыл. Так прошло с четверть часа. Потом он словно что-то вспомнил и попросил меня открыть шкаф, найти на полке лаковые туфли и в одной из них, правой, — полплитки шоколада, это мне, я могу взять и съесть. Я действительно нашел в туфле шоколадку и съел. Она оказалась совсем черствой и даже с плесенью, небось пролежала в туфле не один месяц. Кюль извинился за такую оплошность и объяснил, что спрятал шоколадку в туфлю, чтобы уберечь ее от обжорливой горничной, которой всего мало. Мне пришлось просидеть у него еще целый час. Как только я порывался уйти, он чем-нибудь меня угощал. В последний раз это был апельсин, но совсем засохший, Кюль чуть не год тому назад засунул его в коробку под ворох медицинских журналов и забыл. Эта новая оплошность так ужасно расстроила беднягу, что я поспешил уйти, чтобы не видеть, как ему неловко. А он под конец все-таки заставил меня взять в правом внутреннем кармане его пиджака из альпака, который тоже лежал в комоде, билетик на метро — на обратный путь. У обоих друзей накопились дома целые залежи медицинских журналов. Коньком Вандерпута были работы одного советского ученого о продлении человеческой жизни, когда он заговаривал об этом, глаза его увлажнялись от умиленного предвосхищения; он доставал платок, шумно сморкался, перечислял, сколько всего человек сможет сделать, если проживет хотя бы до ста двадцати пяти лет, какой мудрости сможет набраться, чтоб осчастливить ею ближних; тут речь Вандерпута достигала необыкновенной выразительности и мощи и поднималась на поэтические высоты; окрыленный, он воспарял в заоблачные выси; при этом добавлял, что, само собой, имеет в виду не себя, а весь род людской; Кюль одобрительно кивал, вынимал изо рта трубку, выпускал облачко дыма и следил за ним взглядом — да, разумеется, весь род человеческий, человечество, человечность… приятели погружались в задумчивую мечтательность, это так прекрасно — ощущать себя мыслящими глубоко, возвышенно и бескорыстно. Кюль, несмотря на свою дородность, был очень сентиментален, хоть и старался это скрывать, понимая, что при габаритах сверх известного предела проявлять «чувства» попросту смешно; однако при слове «человечество» он так и обмякал, так и размягчался, открывал створки, словно устрица, и излучал благодушие; Вандерпут же из стыдливости предпочитал не произносить это слово при свидетелях. Когда беседа перетекала в это русло, приятели просили меня удалиться. Но как-то раз, поддавшись любопытству, я стал подглядывать в щелочку и услышал, как Кюль вполголоса призывал жертвовать настоящим ради будущего и как можно скорее избавляться от некоторых предрассудков, пусть даже кажущихся очень гуманными; нужно, говорил он, прежде всего произвести чистку, а затем заняться воспроизводством, исключив таким образом возможность того, чтобы биологическое вырожденчество обернулось вырождением политическим; нужно также, он чуть возвысил голос, уже сейчас обеззаразить, очистить человечество — он сверлил глазами Вандерпута, — избавить его от балласта проникающих в него чужеродных частиц. Вандерпут боязливо отвернулся. Нужно, — тут Кюль поднял и стал разглядывать на свет стакан с ромашковым отваром, — нужно сделать так, чтобы не оставалось никакого осадка, никаких примесей, — отпив глоток, он еще раз размешал сахар в стакане серебряной ложечкой и деликатно положил ее на блюдце, — и только потом пустить его в русло, обеспечить плавное, мерное течение в правильном историческом направлении и наконец-то придать смысл этому движению. Он отхлебнул еще глоток ромашки и подул в стакан — до сих пор не остыло! — после чего, вздохнув, продолжил: сегодня человечество — сплошное болото… Он задумался, забыв об остывающей ромашке, и после долгой паузы заговорил доверительным шепотом, не столько, наверно, из страха быть услышанным, сколько из благоговения перед идеей: нужно учредить во всем мире постоянно действующие комитеты по очистке, этакие фильтры — вот именно, фильтры! — которые предохраняли бы воды от загрязнения и безжалостно устраняли все застойные явления и посторонние частицы. Тут Вандерпут, давно уже елозивший в кресле, вскочил и, бледный как полотно, закричал:

— Нет уж, позвольте, друг мой! Это переходит все границы! Я не потерплю, чтобы со мной говорили в таком тоне в моем же доме! У меня от этого начинаются спазмы, конвульсии, судороги…

Он выбежал из гостиной и заперся у себя на два поворота ключа. Кюль, по всей видимости, ничуть не удивился; он пару раз хихикнул, сделал несколько затяжек, потом встал, подошел к двери и прислушался: изнутри не доносилось ни звука, должно быть, несчастная частичка забилась в угол и затаила дыхание. Кюль постоял минут пять, еще раз довольно хихикнул, взял свою шляпу, зонтик, прихватил пачку овсянки, которую добыл для него Вандерпут, конверт, который старик вручал ему каждую неделю, и ушел. Эти еженедельные конверты будоражили мое любопытство. И однажды я спросил Вандерпута, что это такое.

— Э, юноша! — ответил он со вздохом. — В жизни важно иметь хорошего друга… — И продолжил: — В жизни вообще, а в префектуре полиции особенно.

Вандерпут хитро подмигнул. Но я видел, что он не доверяет эльзасцу, а с тех пор, как Кюль, когда старика не было дома, зашел в его комнату, осмотрел все, что там есть, и тщательно записал каждый предмет в сафьяновую книжечку, стал запирать свою дверь. В тот раз Кюль не мог удержаться, чтобы не навести хоть какой-то порядок, и Вандерпут, вернувшись, застал комнату прибранной, вычищенной, проветренной — можно подумать, с ужасом рассказывал он, все смело ураганом. При виде этого бедствия Вандерпут дико закричал, ему стало плохо, пришлось вызывать врача. Старику понадобилось несколько месяцев муравьиной работы, чтобы восстановить в комнате привычный кавардак, но кое-какие булавки, часовые стрелки и целая коллекция диковинных спиралек так и пропали. Вандерпут еще долго возмущался злодейским поступком Кюля: «Как будто я уже умер и комнату собрались кому-то сдавать!» Кюль много раз приходил с извинениями и с надеждой получить свой конверт, но Вандерпут его не впускал. Однако он был незлопамятен и в один прекрасный день все же принял друга, сидя в кресле со слабой снисходительной улыбкой тяжелобольного, которому уже нет дела до этого мира, впрочем, у него хватило сил обозвать Кюля убийцей и мелким пакостником — это последнее словечко, учитывая комплекцию Кюля, прозвучало особенно хлестко и оскорбительно.

Ненависть ко всему новому и пристрастие к рухляди сказывались у Вандерпута и в манере одеваться. Одежду он покупал подержанную в одной ветошной лавочке. Иной раз, наблюдая, как он там выискивает какие-нибудь особенно потертые брюки, бережно ощупывает каждую пуговичку, осторожно соскребает ногтем каждое пятнышко, выворачивает наизнанку карманы и выгребает оттуда крупинки табака или заплесневевший носовой платок, я явственно чувствовал некую родственную связь, симпатию, взаимопонимание, мгновенно возникающие между стариком и ветхим тряпьем. Помню день, когда Вандерпута обуяло желание увеличить свое тряпичное семейство и он присмотрел себе пиджак из шерсти альпака. Лавочка находилась на набережной, между двумя магазинами, торгующими птицами, на витрине красовалась надпись «Одежда новая, подержанная и напрокат». Сам старьевщик месье Журден, пожилой господин с внушительной внешностью бородатого философа, в засаленной черной бархатной ермолке, был издателем, главным редактором и единственным сотрудником анархистского листка откровенно антиклерикального толка «Страшный суд», который он по воскресеньям бесплатно раздавал на церковных папертях, а один экземпляр неукоснительно тридцать пять лет подряд посылал священнику собора Парижской Богоматери, с которым в конце концов подружился. В тот день он встретил нас с угрюмым видом, посетовал на нехватку угля — дело было в июне — и в ответ на вопрос Вандерпута о его самочувствии стал жаловаться на мочевой пузырь, простату и Национальное собрание, со вкусом разбранив плохую работу и пагубную роль этого органа власти.

— Люди испортились, испортились вконец! — вздохнул он, и мы вошли в лавку. — Представьте себе, вчера вечером, перед самым закрытием, приходит ко мне некий господин и спрашивает фрак напрокат. Ну, я даю ему фрак, пару лаковых туфель и, естественно, предлагаю цилиндр. «Вы считаете, надо?» — говорит он. Я спрашиваю: «Вам для свадьбы?» Он подумал — как будто не уверен, куда идет, мне сразу нужно было понять, что тут что-то не так! — и отвечает: «Нет, скорее для развода. Ладно, давайте и шляпу». И как я, дурак, не догадался! Предлагаю ему все завернуть, а он — не надо! И странно так усмехнулся: «Мне не навынос, а употребить на месте». Как я не догадался! Зашел за ширму, переоделся и спрашивает еще: «А трости с серебряным набалдашником у вас не найдется?» Даю ему трость. Ну, он вышел из лавки, дошел до Нового моста да и сиганул в Сену — утопился! Что за времена, месье, вы только подумайте, почти что новый фрак!

— И его не вытащили?

— Вытащили, но только уже сегодня, и фрак, конечно, здорово сел. А трость он потерял, чистый убыток!

— Что же его толкнуло?

— Страх перед коммунистами. Просто эпидемия, ей-богу! Народ прыгает в Сену, стреляется, травится, а кто-то вообще идет и сам записывается в партию. С ума посходили! Но зачем, спрашивается, такая паника, почему сразу фрак, трость с серебряным набалдашником… зачем еще и другим портить жизнь за компанию? Не понимаю!

— Да, — сказал Вандерпут, видимо, припомнив слова Кюля, — французы — эгоисты, только о себе и думают. А мне вот, кстати говоря, нужен пиджак. Посолиднее.

Месье Журден прижал палец к подбородку и с минуту размышлял с таким видом, будто мысленно перебирал весь товар в лавке, заглядывая в каждый ящик в поисках нужной вещи. А потом ловко выхватил откуда-то вешалку с сильно поношенным, пропахшим нафталином пиджаком и, стряхивая с него пыль, сказал:

— Этот пиджак принадлежал советнику Счетной палаты.

Вандерпут приоткрыл полы пиджака и заглянул внутрь — может, проверял, не там ли еще бывший владелец.

— Ага, значит, уважаемый человек?

— Еще бы! Советник Счетной палаты — это вам не фунт изюму! Видите вот тут на лацкане темный кружочек?

— Академическая пальмовая ветвь? — почтительно прошептал Вандерпут.

— Командор ордена Почетного легиона! — добил его старьевщик.

Оба теребили пиджак: месье Журден поглаживал подкладку, Вандерпут ощупывал снаружи и провалился пальцем во внушительных размеров дыру.

— Моль в этом году особенно злая, — признал старьевщик. — Хорошо, что американцы позаботились и придумали новое средство, очень помогает…

— Ладно, ладно, — нетерпеливо перебил его Вандерпут. — Маленькая дырочка, ничего страшного. А как, позвольте спросить, звали этого господина?

— Жестар-Фелюш, — ответил лавочник, словно делясь секретом. — Из прекрасной семьи. Вы, должно быть, слышали. Но с дырочкой, так что…

Он отнял у Вандерпута пиджак, смотал его в комок и бросил на пол.

— Позвольте, позвольте! — запротестовал Вандерпут.

Он нагнулся, поднял пиджак, повесил его на согнутую руку, а другой бережно расправил складки. Это было начало настоящей дружбы. Вандерпут надел пиджак и встал перед зеркалом. Вид у жестар-фелюша был изрядно потрепанный. Мало того, он был тесноват и местами лоснился.

— Он вышел в отставку всего два месяца назад, — сказал Журден, — и переехал со всей семьей в Ниццу. У них там имение. Тридцать гектаров. Заросли мимозы.

— И дети есть?

— Дочь, замужем за лионским промышленником. У него шелковая фабрика. Огромное состояние.

Вандерпут все еще колебался, а Журден посматривал на него с кривой ухмылкой и нервно ломал свои длинные костлявые пальцы. Вдруг он подскочил к жестар-фелюшу и стал озабоченно ощупывать карманы.

— Я вот что подумал, — сказал он. — Месье Жестар-Фелюш, кажется, забыл в карманах какие-то мелочи: мундштук или зубочистку из слоновой кости.

Вандерпут живо зажал ладонями карманы:

— Оставьте, потом разберемся!

— Нет, позвольте мне все же…

— Оставьте, я сказал! — огрызнулся Вандерпут и сделал шаг назад, обороняя карманы. — И вообще, я беру этот пиджак.

— Ну, как вам будет угодно, — сказал Журден. — По-моему, там даже какой-то брелок завалялся — с замочком и ключиком на цепочке, личная вещица, единственная в своем роде, все равно что медальон… Так вам завернуть?

— Нет-нет, я пойду прямо в нем, — поспешно сказал Вандерпут, и голос его дрогнул от волнения.

Он не мешкая расплатился и пошел к выходу, унося на себе свое сокровище. Месье Журден проводил нас до порога и снова, словно моль, зарылся в ветошь. У меня были дела неподалеку, так что мы с Вандерпутом разошлись в разные стороны. Чуть отойдя, я обернулся: старик удалялся быстрыми шажками, одной рукой поглаживал рукав жестар-фелюша и, я уверен, разговаривал с ним.

Случалось, какой-нибудь молодой пижон, которому срочно понадобились деньги или не повезло в делах, стырит в баре или в раздевалке что плохо лежит и принесет добычу Вандерпуту. Но тот больше всего на свете боялся быть замешанным в «грязные», как он презрительно говорил, дела и скупать краденое отказывался наотрез. Однако если это было что-то из личных вещей — пальто, сумочка, пара перчаток, — пылу у него сразу убавлялось, и, вяло, только для порядка, поворчав, он сначала примеривался к такому предмету, а потом вцеплялся в него и уносил к себе на вечное хранение. Мало-помалу его комната превратилась в барахолку: груды пальто на спинках стульев, повсюду множество шляп, сутулых пиджаков и пустых перчаток. Вещи располагались вокруг кровати, словно, обступив, разглядывали ее, и все это наводило на мысль об огромном скопище людей-невидимок, которых эти предметы одежды карикатурно воплощали. Мне каждый раз становилось тут не по себе и хотелось поскорее уйти. Я озирал всю эту большую барахолку, эти окружившие кровать Вандерпута шляпы, пиджаки и пальто и думал: должно быть, старику очень одиноко, он тоскует по людям. Он вызывал у меня смешанное чувство смутной жалости и непреодолимого отвращения. Я часто видел его во сне. Один раз в виде крысы. Он сидел в углу на груде тряпья и смотрел на меня, подрагивая усами.