XV

Вот уже несколько дней я чувствовал, что Леонс хочет мне что-то сказать, он посматривал на меня исподтишка, задумчиво курил, но, видимо, колебался и всякий раз, как мы встречались взглядом, откидывал голову и небрежно выпускал струю дыма. Но все же наконец решился.

— Ну что, старичок, как она, жизнь? — начал он.

— Все путем.

Он смотрел не на меня, а на сигарету, которую перекатывал между пальцами.

— Освоил тачку?

— Йеп.

Леонс поднял на меня глаза, еще немного помолчал и вдруг, отбросив окурок, выпалил:

— Пошли-ка, я тебя кое с кем познакомлю.

Мы сели в машину, причем вести Леонс взялся сам. Крутил баранку и тихо насвистывал.

— Куда это мы едем? — спросил я.

— Не важно… вот уже приехали.

Он остановил машину перед входом в бар, но, прежде чем выйти, повернулся ко мне и сказал:

— Я тебя не заставляю. Решай как хочешь. Дело добровольное. Откажешься — я подыщу кого-нибудь другого, охотников хоть отбавляй. Мы с тобой друзья, друзьями и останемся, даже если ты скажешь нет. Ничего не изменится.

И повторил вполголоса:

— Ничего не изменится, ясно?

Я выслушал молча. Мы вошли в бар и подошли к столику, за которым сидел какой-то человек с газетой в руках. У него было доброе круглое лицо, густые усы щеткой, чем-то он напомнил мне давно забытого месье Жана-Мариуса. На секунду у меня сжалось сердце… Что-то с ним сталось?..

— Месье Мамиль, это мой друг Лаки, я вам о нем говорил, — сказал Леонс.

Человек за столом вскинул брови и посмотрел на меня своими добрыми карими глазами:

— Ну-ну, здравствуйте, молодой человек. Выпьете рюмочку? Официант, два чинзано, а для меня бутылочку «Виши».

Он сложил и сунул в карман газету. Казалось, его что-то смущает.

— Совсем еще малец, — сказал он Леонсу. — Водить-то хоть умеет?

— Иначе зачем бы я его привел? — ответил Леонс. — Учиться, что ли?

— Ну ладно, ладно. В конце концов, это только подтверждает мою теорию. Все шатается и разваливается, не за что ухватиться. Нынче каждый сам за себя. Со дня на день все полетит в тартарары, так что стесняться нечего.

Месье Мамиль уперся обеими руками в толстые ляжки, наклонился ко мне и сказал:

— У меня есть свое дело… ну, совсем небольшое. Очень скромное. Я только начал. Я сам и двое работников. Всего-то маленькая автомастерская в пригороде. Пока все в новинку — еще два месяца назад я торговал овощами. Короче, вы добываете машины и пригоняете в мастерскую. А я плачу за каждую двадцать процентов рыночной цены сразу по доставке. Риска практически никакого.

Он отхлебнул «Виши» и продолжал рассудительным тоном:

— Вокруг такой бардак и неразбериха, что иногда я не уверен, заметил ли человек, что у него угнали машину. Вот увидите, никто ничего не заметит. Где уж там замечать, когда все рушится! Страна погибает, а вы хотите, чтобы люди заботились о своих машинах? Цеплялись за соломинку, когда им на голову сыплются кирпичи? Во всяком случае, таково мое мнение. Люди не такие корыстные, как принято считать. Они думают не только о себе. Уж можете поверить! Я вообще верю в людей — это мой принцип. Так что вы скажете?

Он пристально и честно смотрел мне в глаза, и я уже не понимал, что от меня требуется: верить людям или угонять машины. Когда мы вышли, я сказал Леонсу:

— Нас поймают, старик. Сам знаешь, рано или поздно все кончается этим.

Леонс пожал плечами, сплюнул.

— Ну и что?

А правда, ну и что, подумал я и тоже сплюнул.

— Да и в жизни все не так, как в кино, — сказал Леонс. — Вон Чокнутого Пьеро [Чокнутый Пьеро (наст, имя Пьер Лутрель) — один из главарей банды «ситроенов».] разве поймали? А в кино его уже давно бы посадили на электрический стул. В кино всегда под конец попадаются. Это нарочно, чтобы страху нагнать. Во всем должна быть мораль. Американцы, они такие.

Минуту мы шагали молча. Я шел, низко нахлобучив шляпу, подметая асфальт расклешенными штанинами, тупо жевал сигарету и старался заглушить скребущую сердце тревогу, отогнать неотступный вопрос: почему? Почему все вот так? Почему умер отец? Старался не погружаться в переживания, оставаться на поверхности, на уровне слов, жестов, привычек. Леонс прав. Я и сам читал в каком-то киношном журнале: в конце фильма гангстера всегда ловят только потому, что этого требует мораль. Все знают, что на самом деле все не так. Запросто можно и уцелеть.

— И вообще, мужчины мы или нет? — напоследок сказал Леонс.

Я работал с напарником, которого представил нам Мамиль; все звали его Крысенком [Крысенок — оскорбительная кличка арабов.], потому что он был алжирец; юркий чернявый малый, мой ровесник, он говорил с певучим акцентом и привирал на каждом слове. Такая у него была органическая потребность, он врал совершенно естественно, непроизвольно, так что это и ложью-то нельзя было называть.

— Эй, парни, что скажу: Чокнутый Пьеро, сам видел, прямо сейчас прикончил одного хмыря! — говорил он, например.

— Ври больше! — отмахивался Мамиль.

— Чтоб мне сдохнуть, если вру! Сидим мы, болтаем на Бетюнской набережной, напротив газового завода, мы с ним приятели, с Пьеро-то… и вдруг к реке спускается по лесенке легавый. На плечах накидка, хоть уже весна. Пьеро вскочил и руку тут же в карман. Легавый увидел нас, подмигнул, а потом встал у стенки, расстегнул ширинку и пустил струю. Ну, я успокоился, а Пьеро, тот взъярился, обидно ему показалось, выхватил свой пугач да как жахнет, я и охнуть не успел! Прямо вот сюда легавому пулю всадил. — Крысенок прижал руку к груди. — Но тот не сразу упал, еще миг-другой отливал. Пьеро говорит: «Столкни его в воду». Мне что, я столкнул. Сначала он поплыл: накидка пузырем, в середине — голова, прям кувшинка. Потом потонул. «Больше, — Пьеро говорит, — не будет тут ссать».

Мой напарник тоже умел водить, но главное — он мог на раз вскрыть любое авто. Поглядеть на него, когда он орудовал пилочкой, склонясь над противоугонным замком, — вылитая крыса. Спилит — и тогда уж я садился за руль и гнал машину в мастерскую к Мамилю. Крысенок сидел рядом и трещал как заведенный.

— Слушай, Лаки, а правда твой отец был в партизанах?

— Да, его там и убили.

— Ух ты! Моего тоже. Твой был в Сопротивлении?

— Не знаю я, отстань.

— Мой тоже был! Немцы хватали его три раза… нет, что я говорю, дай сосчитаю… пять раз! — а он всегда удирал. В последний раз его посадили во Френ. Тогда я послал ему пилку по металлу в бутылке вина, он перепилил прутья решетки и, пока не настал подходящий для побега момент, залепил их хлебным мякишем. Но на следующее утро нагрянули с обыском фрицы — в соседней камере накануне кто-то порезал себе вены. Ну, отец был спокоен — пилку он выкинул, а прутья были замазаны мякишем. Но вдруг слышит — птицы чирикают, смотрит — мама родная! Воробьи склевывают с решетки хлеб на виду у фрицев! Закатили пир горой! Честное слово, десятка два птах обжираются, дерутся друг с другом! Отец думает: «Еще пару раз клюнут — и я пропал!» А немцы перестали шмонать и уставились на птичек, они же все, известное дело, любители природы. На счастье, ничего не заметили и ушли.

— Да ну? — Я не мог не удивиться. — Правда, что ли?

— А то! Ей-богу! Чтоб мне сдохнуть, если вру! — клялся Крысенок, а сам незаметно плевал в окошко — он, как мы все, был суеверный, и у нас считалось, что можно дать любую ложную клятву, если только сразу после этого не забудешь плюнуть. В мастерской нас ждал Мамиль, сидя на канистре с раскрытой газетой в руках. Он все время читал газеты. Когда мы появлялись, он поднимал на нас чистый, изумленный взгляд:

— Ребятки, все вот-вот взорвется! Не может же так больше продолжаться! Слыхали, что в Берлине-то творится? Все рванет со дня на день! Вы знаете, что каждый год на черном рынке продают бензина на двадцать пять миллиардов? Это чистый убыток для государства. Они, понятно, хотят возместить его налогами. И как прикажете приспосабливаться? Все рушится. Поэтому делай что хочешь, все едино. Раз мы живем в переходное время, стесняться не приходится. Наоборот, чем больше мы наворотим, чем скорее все обвалится, тем лучше: можно будет отбросить прошлое и начать с нуля. Если бы все французы, вместо того чтобы сидеть по своим лавкам и дожидаться, пока все само собой сделается, немножко это дело подталкивали, как я, нет-нет да давали щелчка, все бы уже давно рухнуло и можно было бы идти вперед и строить новый, чистый мир. Но люди — эгоисты, не заботятся об общем благе. Я же, по сути, филантроп, отдаю себя другим, хочу, чтобы все изменилось, приближаю будущее. А ведь мог бы тоже сидеть себе да торговать овощами. Но я хочу приложить руку к уничтожению этого безобразия, а потом делать что-то новое. Вот и стараюсь. Словом, как ни крути, все вот-вот обрушится. И нечего стесняться.

Работники его, усмехаясь, мгновенно разбирали нашу машину на детали, которые потом складывали в грузовик и отвозили в город. Оба они терпеть не могли Мамиля и ругали его «поганым буржуем». Один из них, молоденький и белобрысый — имени не знаю, Мамиль называл его просто «парень», — говорил мне:

— Мне плевать, я ни при чем. Как на фрицев в оккупацию работали, так и теперь: главное — саботаж. Мамиль-то прав: чем больше наворотишь, тем скорее все взлетит на воздух. Только пусть бы он и сам заодно лопнул. А так совесть у меня спокойна, ничего плохого не делаю. Меня его делишки не касаются. Я работаю против системы. Чуток анархии — без этого не обойдешься.

Но Леонса то, чем мы занимались, не устраивало, и он уже искал что-то другое.

— Это не то, — говорил он, — не настоящая работа. Мы размениваемся по мелочам. На угоне машин не разбогатеешь. Надо бы провернуть одно-единственное, но крупное дело, а там живо слинять. Ну, ты мои планы знаешь.

Леонс сильно вытянулся, но был по-прежнему тощим, как гвоздь, сутулился и не знал, куда девать длиннющие, неуклюжие руки и ноги. Он курил без передышки, не успевал докурить одну сигарету, как уже зажигал другую. Глаза его постоянно бегали, шарили по сторонам, словно он чувствовал себя загнанным в угол и искал выход. В этом он начинал смахивать на Вандерпута. А однажды пошутил:

— Для настоящего дела подошла бы атомная бомба!

Вандерпута наша новая затея приводила в ужас, он считал ее «опасным легкомыслием» и уговаривал нас отказаться от нее.

— Подумайте обо мне, — стонал он, — вас не сегодня завтра схватят, вы меня выдадите, и я умру в тюрьме… Господи боже мой!

Он как подкошенный валился в кресло, держась за сердце, и глотал лекарство.

— Мы не такие, мы вас не выдадим, — успокаивал я его.

Но Вандерпут смотрел на меня с жалостью:

— Мальчишка! Не знаете вы полиции! Полиция — это страшно, очень страшно! Они будут очень вежливы, будут давить на чувства, и вы сами не заметите, как выдадите меня.

И убежденно подытоживал:

— Иначе и быть не может!

— Откуда вы знаете? — спрашивал Леонс, подозрительно щурясь. — Вам что, уже приходилось кого-нибудь выдавать?

Старик сразу замыкался в себе, отводил глаза и принимался сосредоточенно глядеть в пол, словно ждал, не пробежит ли мышь.

— Чтобы кого-нибудь выдать, юноша, — медленно говорил он своим гнусавым голосом, — надо иметь друзей… Тогда еще можно было бы о чем-то говорить… Но когда ты один на свете…

У него дрожали усы, и он утирал слезы большим клетчатым платком.

— Я бедный, несчастный, одинокий старик, меня никто не любит, и мне придется закончить свои дни в тюрьме из-за двух шалопаев, которых я же приютил по доброте душевной. Вы молоды, у вас вся жизнь впереди, вам не страшно провести несколько лет в тюрьме, а я… обо мне вы подумали?

Он хватал меня за руку.

— Вам, юноша, должно быть стыдно. Вспомните о своем отце… он тоже рисковал понапрасну, и чем это кончилось! И вообще, если в шестнадцать лет вы угоняете машины, то что из вас получится, когда вы повзрослеете! Убийцей станете, вот что, убийцей! Может, меня же первого и убьете.

Испуганно взглянув на нас, старик судорожно стягивал концы своего шотландского пледа, убегал из гостиной и запирался на два оборота. Он давно приготовил себе чемоданчик с «самым необходимым» и умолял нас предупреждать его о наших «преступных деяниях» хотя бы за день, чтобы он успел принять меры предосторожности. Жизнь его превратилась в кошмар. Стоило кому-нибудь позвонить в дверь, как лицо его серело, он хватался за сердце и глотал таблетку.

— Полиция! — шептал он. — Нутром чую, это полиция! Я пропал.

Иногда я заходил к Жозетте, садился на ее кровать и, сам себе удивляясь, говорил:

— Вот, я еще одну машину угнал. Это ведь все для тебя.

Что еще мне было подарить ей? Жозетта трепала меня по волосам:

— Да, дурачок, я понимаю.

— Я еще не Хамфри Богарт, но, как знать, может, со временем и стану! Пока простительно — мне всего шестнадцать лет. Но скоро, если повезет, я кого-нибудь прикончу, как в голливудском фильме.

— Конечно, дурачок.

Жозетта говорила тихим, еле слышным голосом. Теперь она все время хрипела, зябла, куталась в платок и лежала в своей комнате. Вокруг валялись коробочки из-под лекарств, которые иногда собирал Вандерпут. Шторы были задернуты даже днем, и всегда горела лампа. Вставала Жозетта только к вечеру, шла в кино и возвращалась поздно, когда кончался последний сеанс.

— Девочка ведет нездоровый образ жизни, — внушительно говорил Вандерпут. — Она должна лечиться, заняться голосом. Ей нужно солнце, воздух, не понимаю, как можно так вот жить, если, конечно… тебя не вынуждают к этому не зависящие от твоей воли обстоятельства.

Однажды вечером Мамиль довез меня до дома на своей машине. Я простился с ним и стал подниматься по лестнице. Открыл дверь ключом — в квартире была темнота, вдруг кто-то прошмыгнул по стенке и приглушенно вскрикнул.

— Кто тут? — спросил я.

Оказалось, это Вандерпут. Он стоял посреди прихожей с чемоданчиком в руке. В пальто, картузе, намотанном на шею теплом шарфе и с зонтиком под мышкой. Бледный как смерть, он со страхом глядел на меня и часто мигал.

— Что случилось? — спросил я.

— Я ухожу, ухожу! — пролепетал он и трусливо покосился на дверь в гостиную. — Жозетта!

— Господи, что с ней?

— У нее случился приступ. Несчастье… кровотечение. Она упала, я ее поднял.

И вдруг он закричал испуганно, плаксиво:

— Несчастье! Я так и знал, что-то должно было случиться! Давно уже чуял! У меня нюх на несчастья. И он никогда не подводит. Ну и вот — я ухожу. Скрываюсь. Бегу куда подальше.

Я схватил его за горло и стал трясти:

— Где она?

— В своей комнате… Отпустите меня! Что вы делаете! Я ни при чем, это несчастье, злая судьба. Если мы останемся тут, она обрушится и на нас. Надо как можно скорее бежать. Несчастье — это очень заразно!

Я запихнул старика в его комнату, запер дверь и помчался к Жозетте. Она лежала на кровати с закрытыми глазами и землистым лицом. Изо рта сочилась тонкая струйка крови.

— Жозетта!

Она открыла глаза:

— Пустяки… Это все из-за голоса…

— Не разговаривай, лежи тихо, я сейчас кого-нибудь позову.

Но кого я мог позвать, мы же ни с кем не общались.

— Не бойся, дурачок. Я не умру. Так просто не умирают. Это долгая морока.

Я бросился будить консьержку. Она посоветовала мне врача, который лечил ее двадцать пять лет. Доктор оказался пожилым, с трясущимися руками и дряблой кожей на лице и на шее, что было особенно заметно по контрасту с жестко накрахмаленным воротничком.

— Думаешь, он соображает? — спросил я Леонса.

— Не знаю. Но наверно — не зря же у него Почетный легион в петлице.

По словам доктора, положение было очень серьезным, он считал, что Жозетту нужно срочно госпитализировать, и сказал, что знает одну больницу с умеренными ценами.

— Не надо нам такой, — перебил его Леонс. — Пусть будет самая лучшая. Деньги у нас есть.

В карете «скорой помощи» мы ехали вместе с Жозеттой. По дороге она вдруг озабоченно спросила:

— Лаки!

— Йеп?

— Что сейчас идет в кино?

— Да ничего особенного. Ты ничего не теряешь. Жозетта успокоилась и закрыла глаза. Мы с Леонсом остались в больнице. Так что наконец доктор, удивленный, что мы все еще тут торчим, сказал:

— Нельзя же сидеть в больнице сутками. Вы всем мешаете. Кроме того, это негигиенично.

— Мы платим, — коротко ответил Леонс.

Доктора это, кажется, покоробило, но возражать он не стал. И мы по-прежнему сидели, молча жевали резинку — курить запрещалось — и неотрывно смотрели на дверь палаты. Иногда ненадолго засыпали, свернувшись калачиком в кресле и укрывшись пальто.

— Это просто невероятно, — сказал доктор, наткнувшись на нас утром. — Что вы тут делаете? У вас родители есть?

— Они в Америке, — ответил Леонс.

— Но дальше так не пойдет. Это может затянуться надолго.

После обхода сиделка впустила нас в палату. Жозетта лежала в той же позе, вытянувшись на спине и сложив руки поверх одеяла, на чистой, как-то даже слишком чистой и аккуратной постели. Лицо ее утопало в пышном венке рыжих волос, глаза напряженно смотрели в потолок. Когда мы вошли, она повернула голову и улыбнулась.

— Тебе что-нибудь нужно? — спросил Леонс.

— Нет, ничего.

— Значит, все нормально?

— Да.

Мы сходили перекусить и выпить горячего кофе, а потом вернулись обратно. И снова стали ждать. Говорили мало — что тут скажешь… Жозетте вроде становилось лучше. Она уже не лежала неподвижно, да и голос окреп.

— Лаки!

— Йеп?

— Когда будут показывать «Унесенные ветром»?

— Скоро, — сказал я, — скоро!

— Не хочется пропускать.

— И не пропустишь. С чего бы?

— Так не хочется пропускать, Лаки!

Я сжал ее влажную лапку.

— Выходим, выходим, — гнала нас сиделка, — не будем утомлять больную. Ей надо отдохнуть.

Мы выходили, опять забирались в кресла и укрывались своими пальто.

— Ей, кажется, получше, верно? — говорил Леонс.

— Йеп.

Иногда забегал Крысенок узнать, как дела. Он прожужжал нам все уши рассказами про одного знакомого, который лечит все болезни наложением рук. Называется йога, в Америке придумали. Пару раз заходил Кюль. Этот не говорил ни слова, усаживался в кресло, сочувственно хмыкал, потом уходил. Крысенок сказал, что Вандерпут куда-то уехал, «пока все не рассосется». На четвертый день нам не разрешили зайти к Жозетте. С утра приходил врач, он был свежевыбрит и на нас посмотрел очень хмуро.

— Сегодня к ней нельзя, — сказала сиделка. — У нее опять был небольшой приступ.

Я обнаружил, что если передвинуть кресло в самый угол, то, когда сиделка открывает или закрывает дверь в палату, видна рыжая копна Жозетты на подушке. И я остался сидеть в углу. Лица было не разглядеть, только волосы. Они не шевелились. Все вдруг сильно к нам подобрели. Предложили поставить в соседней палате две кровати — «раз уж вы не хотите уходить». Даже врач, выходя из палаты, удостаивал нас короткими репликами: