Иногда мы все же вылезали из своей норы, шли куда-нибудь в бар и возвращались под утро сильно навеселе. Во время одной из таких вылазок Крысенок пригрел беглого польского барона. Нашел его в баре на улице Понтье пьяным в стельку и, несмотря на возражения Леонса, который и сам-то еле лыко вязал, притащил на улицу Принцессы. Мы нашли у него в карманах билет на поезд до Рима и письма, адресованные кардиналам.

— Он собирался к папе римскому, — заплетающимся языком сказал Крысенок, нетвердо шагая в обнимку с новым приятелем. — Правда, барон, ты ведь собирался к папе?

— Пшпшпш, — прошипел, благостно улыбаясь, барон.

Утром поляк немножко протрезвел, спросил, где он находится, что тут делает и может ли рассчитывать на аудиенцию у его святейшества. Осушив же два стакана красного, совсем пришел в себя. Мы прозвали его Папским и решили оставить у себя, чтобы он, как амулет, приносил нам удачу во время налетов. Крысенок одевал его, укладывал спать, покупал ему шелковые рубашки, Леон совал сигару ему в рот, а я — гвоздику в петлицу. Иногда, глядя, как барон тихо раскачивается на стуле, я думал: может, это не алкоголь, а сама жизнь так на него действует. И спрашивал:

— Послушай, барон, ты в самом деле пьяный? Или, может, как я, слишком чувствительный?

Барон смотрел на меня радостным взором и жалостно тянул:

— Пи-пи!

— Ну вот! — вздыхал Крысенок. — Давно пора.

И вел барона в уборную. В конце концов мы стали брать Папского с собой на дело, Леонс поначалу противился, но потом признал, что «это помогает». Мы сажали его на переднее сиденье, и он безмятежно дожидался, пока мы не шуганем кого-нибудь пистолетом. Таким манером второго апреля мы остановили в Булонском лесу машину, которая везла выручку со скачек. Водитель на этот раз попался несговорчивый, видимо, ему платили лучше, чем другим.

— Может, хватит, ребята, а? — ныл после этого Крысенок. — Я, конечно, не боюсь. Но у меня дома мать и семеро братишек-сестренок. Я самый старший и посылаю им деньги. Если меня посадят и они ничего не будут получать, то подумают, что из меня ничего не вышло.

В квартире с закрытыми окнами и ставнями воняло серой и аммиаком — Рапсодия устроил в ванной лабораторию, оттуда временами валил дым и шел отвратительный запах. Иногда венгр выползал на божий свет и уговаривал Леонса не торопить его: еще чуть-чуть, еще буквально пара минут — и он найдет лекарство от туберкулеза. Барон с важным видом восседал в кресле эпохи короля-солнца, глаза его были широко раскрыты, во рту сигара, в петлице цветок. Мы усадили его прямо напротив портрета папы. Папа смотрел на барона из золоченой рамки, а тот безуспешно порывался встать и подойти поближе. Изредка в гостиную вбегал Вандерпут, он дико озирался и визжал:

— Меня хотят выкурить! Выкурить, как крысу! Но я не позволю!

Вскоре мы подобрали в кафе еще одного отщепенца — итальянского тенора, он пытался петь и просить подаяние, и его выставили вон. Это был щуплый человечек с густыми черными волосами и ухоженными усами домиком. Мы пригласили его выпить, и он рассказал, что направляется в Грецию, что денег у него нет и поэтому он зарабатывает себе на пропитание пением.

— А зачем вам в Грецию? — спросил Леонс. — Там ведь война?

— Вот именно, — сказал итальянец. — Я и хочу воевать.

— На чьей стороне?

— Как на чьей стороне! — вспыхнул он. — Конечно, на стороне партизан! Потому что одно из двух: или они в большинстве и их угнетают, или в меньшинстве и их преследуют. Это же яснее ясного!

Леонс незаметно подал мне знак — итальянец наш, берем его с собой. После пятого аперитива на пустой желудок — тенор не ел три дня — он легко дал себя препроводить на улицу Принцессы, но, пообедав, разбушевался, так что пришлось закрыть дверь на ключ и несколько дней держать его взаперти. Впрочем, он довольно быстро притерпелся и даже старался развлекать нас: пел неаполитанские песенки, изображал голоса разных животных, особенно похоже получались курица-несушка, осел и свинья — это было здорово!

Только Вандерпут был недоволен.

— Что ж это такое! — раскричался он однажды. — Что за цыганский табор! Меня выживают из собственного дома! Посидеть спокойно в одиночестве и то не дают!

— Синьор, — тут же подступил к нему итальянец, — не надо сидеть в одиночестве! Поступайте, как я, — примыкайте к кому-нибудь. Я понимаю, в вашем возрасте это нелегко, у вас уже нету жизненных соков, но и сухое полено годится на растопку!

— Да кто вы такой! — взвился Вандерпут. — Какой-то неаполитанский босяк будет тут меня оскорблять!

— Я тосканец, синьор, — возразил ему тенор. — И я не хотел вас оскорбить. Наоборот, в наш век изощренного гуманизма ваша сопричастность была бы очень ценной. У нас в Тоскане рассказывают историю про дерево, которое примкнуло к людям. Это был крепкий бук из семьи… ну, не важно… из хорошей семьи, в которой прежде, до него, таких отступников не водилось. Словом, этот старый очеловечившийся бук пришел в один город, и тамошние жители его сердечно приняли. Вокруг этого случая подняли много шума, о нем кричали все газеты, его приводили в пример как доказательство того, что в мире людей живется лучше, чем в мире природы. Дерево прославилось, с триумфом объездило все страны, а французское правительство даже наградило его особым орденом Почетного легиона для иностранцев. Когда же оно устало от путешествий, его посадили в землю в общественном парке и прибили к стволу мраморную доску с надписью: «Мирное завоевание человеческого рода. Дерево, примкнувшее к людям. Справлять нужду строго запрещается». Ну а у лесного народа этот бук, разумеется, считался предателем, и ни одна птица не садилась на его ветви. В конце концов победа осталась за деревьями. Однажды в парк пришел старый бродяга. Должно быть, он долго скитался, потому что вид у него был изможденный, а одежда и башмаки пропылились насквозь. Он долго разглядывал дерево, а потом расхохотался. Хохотал три дня и три ночи, но гуманная полиция его не трогала — никто же не знал, почему он хохочет. Наконец бродяга отсмеялся, расстегнул ширинку и помочился на дерево, а потом взял и повесился на его ветке… О solé mio!

Бедняга Вандерпут совсем извелся, но тут, на его счастье, случилось нечто, что отвлекло его мысли и заставило на время покинуть квартиру: Кюля хватил удар, он лежал у себя дома, почти полностью парализованный. Вандерпут показал себя заботливым другом и не отходил от постели больного. Как-то и я зашел проведать Кюля на улицу Соль. Он чинно лежал в постели, но вокруг в комнате царил страшный кавардак: все перевернуто, перемешано, повсюду кучи грязного белья, одежды, по полу разбросаны бумаги. Мне вдруг вспомнился тот день, три года назад, когда Кюль забрался в комнату Вандерпута и навел там порядок, и я подумал: может, теперь наш старикан, пользуясь немощью приятеля, так вот ему отомстил? Вандерпут, сжав колени, сидел с постным видом на стуле у кровати, скучал и позевывал. Кюль иногда что-то мычал, и Вандерпут подносил ему утку. Увидев меня, больной попытался что-то сказать, но не смог — видимо, у него уже отнялся и язык. Мертвенно-бледный, он неподвижно лежал на спине, и только в блестящих маленьких глазках еще теплилась жизнь. Я подошел к нему, он сделал еще одну попытку шевельнуться и заговорить:

— Сссс… сассс…

— Ну-ну, Рене! — успокоительно сказал Вандерпут и заерзал на стуле.

— Вы вызывали врача? — спросил я с некоторым подозрением.

Вандерпут досадливо поморщился:

— Что за дурацкий вопрос, юноша!

— И что он сказал?

— Надежды никакой, — громко и отчетливо ответил Вандерпут.

Я быстро посмотрел на Кюля — глаза его полыхнули бешеной ненавистью.

— Пойду приготовлю ему травяной отвар. Он это любит, — сказал Вандерпут.

Он встал и пошел в ванную, где у него стояла спиртовка. Едва он вышел, как Кюль напрягся, тщетно пытаясь приподняться на локте и все-таки заговорить.

— П… п… пи-о… — вырвалось у него.

Глаза его чуть не лопались от натуги. Я видел: он из последних сил старается что-то мне сказать. Мучительно медленно он дотянулся рукой до подушки и что-то потянул из-под нее кончиками пальцев. Я наклонился — это был конверт.

— Пычт… пычт… — пробормотал Кюль.

— Вы хотите, чтобы я отправил это письмо по почте?

— М-м-м… — замычал он, и лицо его осветилось безумной радостью.

Я взял письмо, адресованное некоему месье Фримо, проживающему в доме номер 37 по улице Маронье, и положил его в карман.

— Хорошо. Не беспокойтесь, я все сделаю.

Через несколько дней Кюль умер среди бела дня, видимо, улучив момент, когда Вандерпут выходил в туалет. Старик взял на себя хлопоты о похоронах и проводил тело друга в последний путь. Он шел за гробом, весь в черном, с платочком в руке, а следом за ним мы с Леонсом и Крысенок, ведущий под руку Папского, которому по такому случаю мы нацепили на рукав черную креповую повязку. Последними плелись Рапсодия с венком в руках и итальянец, непрерывно каркавший по-вороньи, «для полноты картины». На кладбище к нам присоединились бывшие сослуживцы Кюля из полицейской префектуры. Мелкий моросящий дождь добавлял унылости погребальной церемонии. Вандерпут позаботился перетащить большую часть вещей Кюля к нам на улицу Принцессы сразу же, как только того разбил паралич, — чтобы, как он нам объяснил, избежать формальностей и полицейской волокиты. Среди этих вещей оказалась чуть не сотня записных книжечек в сафьяновых переплетах, исписанных аккуратным бисерным почерком. Вандерпут решил «из деликатности» сжечь их не читая. Сложил все книжечки в камин в большой гостиной, поджег и с каким-то мрачным удовлетворением наблюдал, как их пожирает пламя. Когда же все сгорело, он глубоко вздохнул:

— Ну вот!

Вечером после похорон он не вернулся домой. Это было довольно странно — обычно старик почти не выходил из дому и всегда рано ложился. В три часа ночи меня разбудил страшный шум. Я вскочил с постели и выбежал в коридор, где уже собрались все наши.

— Ну, брат, дела! — сказал Леонс.

Вандерпут, в зюзю пьяный, стоял прислонившись к стенке. Он был в грязи, со спутанными волосами, трясся от идиотского смеха и пел во все горло, притопывая в такт и потрясая кулаком:


Супружница подо-охла!
Э-гей, гуляй, рванина!
Никто мне не указ!

Тут он высоко задрал руку и ногу.


Подохла образина!
Ура, ура, ура!

После этого он недели две валялся в постели, не выходил из комнаты и не смел показываться нам на глаза.

Прошло еще немного времени, и на нас обрушилось несчастье: правительство изъяло из обращения пятитысячные купюры. Это был траурный день. Мы сгребли все купюры в кучу, засунули их в камин и разожгли большой костер. Вандерпут, забившись в кресло, смотрел, как превращается в пепел наше состояние, а потом еле встал. Казалось, он разом постарел на десять лет.

— Ну и времена настали, — сказал он. — Ни на что нельзя положиться. Ни стыда ни совести ни у кого не осталось, и ладно бы еще отдельные люди! Но правительства! Пожалуй, покойный Кюль был прав, и я уж подумываю, не проголосовать ли за коммунистов на следующих выборах. Рубль — вот единственные стоящие деньги.

Он ушел в себе и два дня лежал носом в стенку.

— Придется возместить ущерб, — решил Леонс.

VII

Мы стояли на лестничной площадке шестого этажа, у окна, выходящего на улицу Кюжа. Окно было открыто, справа виднелся фонтан Медичи и начало Люксембургского сада.

— Весна! — сказал Леонс.

На подоконнике резвились воробьи: вспархивали, гонялись друг за другом, снова садились и опять взлетали с радостным чириканьем. Леонс засмеялся:

— Во дают пичуги! У них тоже весна!

На старой пыльной лестнице пахло конторой, лежалой бумагой, но парижская весна ухитрилась и сюда внести частичку веселья и света; в окно врывалось небо, а вместе с ним уличный шум и гам. Ветер гнал по небу облака и доносил до нас слабый, несмелый запах деревьев. Мне казалось, что он исходит из далекого прошлого и поднимается на высоту шестого этажа для меня одного. Левой рукой я крепко сжимал в кармане томик, с которым никогда не расставался, — это придавало мне уверенности в себе и заставляло сердце биться не так сильно. Глядя на небесный калейдоскоп из белых и голубых лоскутов, я чувствовал, как горечь в душе понемногу сменяется грустью, и перебирал в уме всю цепочку событий, которая привела меня сюда, на шестой этаж дома по улице Кюжа.

— О чем ты думаешь? — спросил Леонс.

Он стоял, прислонившись спиной к стене, жевал резинку и улыбался.

— Так… ни о чем… Пытаюсь понять.

— Что понять, чудак?

Я неопределенно повел рукой:

— Да все это…

Леонс посмотрел на небо.

— Ну-ну… Только чтобы понять все это, — он повторил мой жест, — надо сначала выучить латынь. Известное дело. Думаешь, почему во Франции все идет наперекосяк, — потому что люди не учат латынь. А потому ничего не могут понять. Вот так-то.

Я засмеялся.

— Да нет, я серьезно говорю, — обиделся Леонс. — Кто владеет латынью, тот добьется всего. Он знает, что и как. Он всюду главный. У него есть все: и атомная бомба, и пенициллин. Во Франции всего-то пара сотен человек осталась знающих латынь. У них вся сила. А остальные работают на них. Известное дело.

Он все жевал свою резинку и глядел на облака. Я высунулся из окна. Внизу у самого тротуара пристроился «ситроен», рядом, привалившись к дверце, стоял Крысенок. Он заметил меня и помахал рукой. В машине, конечно, сидел барон, застывший, расфуфыренный, с гвоздикой в петлице. Я закурил, нервно затянулся и выбросил сигарету в окно.

— Опаздывают, — сказал Леонс.

И тут я услышал сигнал: два длинных гудка, один короткий. Я еще крепче сжал книжный корешок в кармане, выглянул на улицу. Крысенок завел машину. Из выхлопной трубы вырывались клубы дыма. У меня перехватило горло, я посмотрел на Леонса:

— Пошли?

— Не спеши, — сказал он. — Им надо подняться на три этажа, а нам только спуститься на два… Надеюсь, на этот раз не прогадаем.

Я промолчал. Леонс перегнулся через перила. Уже были слышны гулкие шаги по деревянным ступеням.

— Ну, тронулись потихоньку.

Мы осторожно пошли вниз. Я слышал только нарастающий гул, тяжелые, неровные шаги все ближе… Видел коврики у дверей и белые таблички с названиями фирм: «Акционерное общество…», «Аудиторское бюро», «Энергоучет», «Обмен валют». Как и ожидалось, их было трое. Один рылся в кармане — искал ключ. У другого висел на плече зеленый холщовый мешок с буквами «Ф. Р.» — «Французская Республика». Третий, помоложе, сразу понял, кто мы, и вздернул ручонки. Этот из полиции, подумал я.

— Вы тоже, да поскорее, — сказал Леонс.

Двое взрослюг моментально задрали руки. Легавый пожирал взглядом наши лица, будто внушая: «Погодите, вы у меня еще попляшете…» — но нас не проймешь, мы бывалые.

— Иди-ка сюда, ты, с мешком.

Инкассатор шагнул вперед. Он держал руки вытянутыми прямо вверх, со сжатыми кулаками. Рукава пиджака сползли, из-под них виднелась старенькая поношенная рубашка — видно, он надевал ее только на работе. На вид — типичный счетовод, у которого все всегда в ажуре. А такое с ним впервой.

— Можешь опустить руки пониже, папаша, — сказал я ему. — А то устанешь. Согни в локтях-то. Вот так..

— Извините, я просто не привык. — Он облизнул губы побелевшим языком. — Будь я вашим отцом…

— Знаю-знаю, — перебил я его и ловко снял мешок у него с плеча.

— Вы за это ответите, сопляки, — прохрипел легавый.

— Повернись-ка, милок.

Он с перекошенной рожей и поднятыми руками повернулся лицом к стенке. Я подошел к нему, отстегнул подтяжки и дернул вниз брюки. Под ними он носил белые трусы до колен. Они дрожали мелкой дрожью. Я сдернул и трусы.

— А ну, красавчик, вылезай из порток.

Он шагнул в сторону, я поднял его штаны. И вдруг третий взрослюга, тот, что до сих пор стоял смирно, с открытым ртом и держа руки вверх, согнулся пополам. Это был старик, из кармана его плохонького плаща торчал пакет с едой. Наверное, какой-нибудь курьер, мелкая сошка.

— Хе-хе-хе! Хе-хе-хе! — заблеял он по-козлиному. Скрючившись, он все же старался не опускать руки.

Беднягу так и разбирало.

— Хе-хе-хе-хе-хе!

Лицо его побагровело, по щекам текли слезы.

— Болван! — прошипел полицейский.

— Хе-хе-хе-хе-хе!

Леонс окинул обоих взглядом знатока:

— Жаль, не возьмешь их с собой, для коллекции.

Мы, пятясь, стали спускаться по ступенькам, и напоследок я еще раз обозрел эту сцену: злобный легавый повернул к нам свой рыбий профиль и старается получше запомнить наши физиономии, а старик корчится с поднятыми руками:

— Хе-хе-хе!

Мы бегом сбежали до первого этажа и вскочили в автомобиль. Крысенок сидел за рулем, барон — рядом с ним на переднем сиденье, прямой как палка, с дурашливой улыбкой, в новом сером котелке и с толстенной сигарой во рту.

— Поехали! — сказал Леонс. — Все о’кей! Автомобиль сделал рывок, и тут же мотор заглох. Снова глухой, прерывистый стрекот стартера — и снова осечка. Тишина… только сердце бухало в висках.

— Ка-ка! — сказал барон.

Я рванулся вон из машины, но все замутилось, поплыло перед глазами, человеческие лица смазались в пятна, а предметы стали казаться живыми. Я зажмурился. «Саша Дарлингтон, помоги мне! Спаси и помоги, Саша Дарлингтон!» Руки и ноги у меня отнялись, я дрожал дрожмя, нахохлился в своем верблюжьем коконе и как дурак прижимал к груди трофейные штаны. Противно сводило живот. Новая попытка завести мотор… Голос Леонса словно донесся издалека:

— Без паники, ребята! Я остаюсь тут, а вы делайте ноги. Бежать не надо, идите спокойно, все в порядке, я тут.

— Вот черт, а как же барон-то? — заикаясь, пролопотал Крысенок. — Он не сможет уйти. А тут я его не оставлю, жалко же, такой хороший…

Но Леонс уже вышел из машины и стоял посреди тротуара, держа руку в кармане. Мотор снова зачихал и заткнулся… Машина стояла прямо напротив подъезда, черным провалом зиял лестничный пролет. А улицу заливало солнце.

— Ка-ка! — капризно повторил барон.

Вдруг в машине что-то вздрогнуло, ритмично заурчало.

— Завелась! — крикнул Крысенок.

Я приоткрыл дверцу, заорал:

— Леонс, поехали!

И в тот же миг увидел легавого — он бежал вниз по лестнице, перепрыгивая через ступеньки. На нем был непомерно большой плащ курьера, так что руки утопали в рукавах и только револьвер торчал наружу. Увидев Леонса, он остановился так резко, что чуть не упал — левый рукав плаща поднялся и ухватился за перила. Леонс уже нагнулся, чтобы влезть в машину.