Он подмигнул, но объяснение его от этого не стало более убедительным.

— Послушайте, — сказал я, — меня зовут Люк Мартен, а мою собаку — Роксана. И нравится вам это или нет, меня не колышет.

— А он ничего! — сказала девчонка.

— Подлей ему еще кофе, — сказал старик, — для успокоения.

Жозетта подошла почти вплотную и наклонилась над моей чашкой. На ней был обтягивающий свитерок, под которым, точно два зверька с острыми мордочками, прятались груди. Волосы касались моей кожи. У меня перехватило горло, я судорожно сглотнул. И почувствовал — черт, черт! — как кровь приливает к лицу. Я краснел и ничего не мог с собой поделать.

— Ага, проняло! — сказала девчонка. — Весь красный стал. Как мило!

— Хотел бы я знать, как это у тебя получается! — хмыкнул Вандерпут-младший.

— Очень просто, — сказала она. — Надо просто подойти поближе и легонько дунуть. Действует безотказно — падают штабелями. Это потому, что у меня есть умф!

— Что-что? — удивился старик.

— Умф, — невозмутимо повторила Жозетта. — Такое американское словечко. По-нашему — изюминка.

Я ни слова не понимал из того, что они говорили. Голова шла кругом. Вспомнилась басня Лафонтена, которую когда-то мне читал отец, про двух крыс: городскую и полевую. Я полевой крысенок, думал я, а они городские. И мне еще учиться и учиться. Но тут старый Вандерпут, видно, решил, что беседа затянулась, он поставил свою чашку, вытер усы и сказал:

— Ну, детки, за работу!

И семейка занялась каким-то загадочным и, на мой взгляд, совершенно бессмысленным делом. Старик водрузил на стол здоровенную коробку с надписью U.S. Army, в которой лежало много-много маленьких конвертиков с таким же штампом. Вандерпуты вскрывали их и перекладывали содержимое в другие конвертики, точно такие же, но без штампа, которые потом аккуратно заклеивали. В конвертиках лежали какие-то круглые резиновые штучки — я понятия не имел, что это такое и зачем нужно. Все трое работали быстро, ловко, а скоро к ним подключился и я. Жозетта время от времени посматривала на меня с кокетливой улыбкой. Старик трудился сосредоточенно, серьезно и так шумно сопел, что усы его трепетали всякий раз, когда он, прежде чем заклеить конвертик, бережно проводил по краешку языком. Иногда он прерывался, вытаскивал из жилетного кармашка похожие на луковицу часы и смотрел на циферблат. Без десяти шесть он налил себе стакан воды, а в шесть ровно достал из ящика стола коробочку с таблетками, проглотил одну штуку и снова погрузился в работу, время от времени обращаясь к детям с вопросами.

— Ле Ша прислал товар?

— Пятьдесят кило, — ответила Жозетта. — Туалетное мыло.

— А сульфамиды?

— На этой неделе пусто. В «Кламси» была облава.

— Да?

— Ничего особенного, просто проверка документов. Ничего, конечно, не нашли.

— Значит, о пенициллине ничего не слышно?

— Говорит, надежда есть. Но не обещает.

— А я рассчитываю завтра получить, — подал голос Леонс. — Бракованная партия.

— Не важно. Главное, чтобы была надпись «пенициллин» и приличная упаковка. Хорошая упаковка много значит в жизни! — сказал старик.

— Упаковка-то в порядке!

— Большая партия?

— На сто тысяч франков. Отдают все или ничего. Старик поморщился:

— Кто продает?

— Пабло.

— Тогда не надо. Это вор. Чем с ним связываться, лучше сдохнуть.

Он быстренько перекинул еще несколько резинок из одних конвертиков в другие.

— А что это за штучки? — спросил я.

— Совсем сопливый, таких вещей не знает, — фыркнула девчонка.

— Ну-ну, повежливей! — сказал старик.

— Это чтобы на свете не разводилось слишком много пацанов вроде нас с тобой, — сказал Леонс. — На месте правительства я бы каждому дал по такой штуковине и всех обязал надевать. Как намордник на собаку. А кто не хочет — того в тюрьму.

Он здорово распалился.

— Ну-ну! — примирительно сказал старик. — Не надо зацикливаться на мелочах. Надо быть великодушным. Смотреть на мир широко и отстраненно, не застревая на ничтожных деталях, — таким должен быть главный жизненный принцип настоящего человека. Отстраниться, возвыситься, воспарить над окружающим, мыслить с размахом — вот мой принцип. — Он быстро перекинул резинку из конверта в конверт. — Позвольте, юноша, дать вам совет: будьте выше. Парите, юноша! Раскройте крылья и парите, соотносите свои мелкие неприятности с бесконечностью, с астральным пространством, с вселенской метафизикой, только тогда вы осознаете подлинный масштаб всех наших ценностей. Все это микроскопические вещи, слышите, юноша… — Он поднял палец. — Ми-кро-ско-пи-ческие! Предательство, геройство, преступление, любовь — все это, юноша, при правильной перспективе, при широком горизонте становится до смешного незначительным. Стремится к нулю! Исчезает! — Он подался ко мне. — Нужно только составить систему воззрений, а потом изменить угол зрения. Возьмем, к примеру, такое понятие, как совесть. Совесть — штука громоздкая, неудобная, она заставляет вас нести тяжкий груз, ведь верно? Допустим, отравили вы ненароком целое семейство, например, грибами. Пока вы будете смотреть на это глазами человека, существа из праха земного, иначе говоря, из пыли, вы, разумеется, будете страшно переживать, вас замучит совесть, вы больше никогда в жизни не прикоснетесь к грибам. Но возвысьтесь духом, юноша, перенеситесь на другой уровень, расширьте свой кругозор до масштабов Солнечной системы да посмотрите вниз, на Землю, — и вы уже ничего не почувствуете. Нет больше никакой совести, никаких грибов и никаких людей в помине — все человечество, если смотреть в мой метафизический телескоп, — всего лишь маленький плевочек, который, уверяю вас, ничего не стоит взять и стереть. Вам сразу станет легко, бремя вины растает, и вы будете вольны делать все, что угодно… слышите, юноша: все, что угодно! Не будем уточнять. Вот это и есть настоящая свобода. Когда не ощущаешь ничего, кроме какой-то умиротворенности, ничего, ноль эмоций, священный Ганг, нирвана! Когда вы повзрослеете и станете по временам ощущать тревожный зуд, признак проснувшейся совести, живо взмывайте на высший уровень. Рекомендую вам сейчас же приступить к изучению метафизики, юноша, это приятное и поучительное занятие. В нашем обществе, с его великими достижениями и сантехническими сооружениями, метафизика прямо-таки бьет ключом и разливается, как я уже сказал, священным Гангом. Оно впитывает ее всеми своими порами, а когда пропитывается насквозь, начинает источать. Лично я источаю метафизику с утра до ночи — по работе нужно, и счастлив, когда удается хорошенько ею подзаправиться. Отнимите у меня метафизику — и что останется? — Он пожал плечами. — Что, скажите на милость, останется? Жалкий старик, по которому суд да тюрьма плачут, вот и все. Приходится выбирать: или полиция, или метафизика. Ну, то есть это я не о себе говорю, а так… вообще…

Вандерпут замолчал. Брат с сестрой смотрели на него с изумлением. Наверное, не привыкли к таким излияниям. А старик взял резиновый кружочек и стал брезгливо разглядывать.

— Так вот, — продолжал он, — самое главное — это постичь изначальное соотношение величин. Сопоставьте, говорю вам, себя с бесконечностью, с астралом, с Богом — я, разумеется, употребляю это слово в самом широком смысле, — нет ничего утешительнее метафизического сознания своего ничтожества. Братство нулей-одиночек, где каждый полый ноль подпирает соседа и каждый сам по себе, общество нулей, любовь между нулями, зияние, пустота, ничто — до чего же здорово, честное слово!

Он старательно облизнул и заклеил конвертик, высморкался вхолостую, но шумно и тревожно, потом затравленно посмотрел по сторонам, будто удивляясь, как это он тут очутился.

— М-да… Так к чему это я, а, Леонс? — спросил он.

— Вот уж не знаю, — отвечал Леонс, глядя на него в упор. — С вами никогда не знаешь, что к чему. Все у вас темно, запутанно, наперекосяк, шиворот-навыворот, задом наперед и вверх ногами.

— Пожалуй, верно, — сказал старик, довольно поглаживая усы.

— Вы, папочка, большой мастер вилять и петлять. Следить за вами — гиблое дело. Гонишься, гонишься — и все по кругу, а догонишь — вы опять улизнули.

Старик одобрительно кивал и вычищал черным длинным ногтем левого мизинца грязь из-под ногтя правого указательного.

— Вас не ухватишь. Вас никогда нигде нет. Вы умеете спрятаться, испариться… Правда, Жозетта?

— Правда, — отозвалась девчонка. — Иной раз и смотреть-то на вас неловко — кажется, поступаешь нехорошо.

— А это потому, — старик торжественно поднял желтый от табака палец, — что у меня такое естество — не выношу, когда на меня пялятся. На меня нельзя смотреть, мне это противопоказано. Да и все мы такие — не выносим, чтобы на нас глазели. В жизни важно быть незаметным.

Он сбил картуз на затылок, дернул себя за ус и, упорно глядя в сторону, направил на меня грязный палец:

— Запомните, юноша, главное в жизни — не оказаться в нужном месте в нужное время, вот и вся премудрость. Надо, подобрав живот и не отбрасывая тени, ловко пробираться сквозь чащу лет, чтоб ни за что не зацепиться. Так оно все устроено. А проделать это можно только в одиночку. И никак иначе! Жизнь — как убийство, тут сообщников иметь опасно. Важно, чтоб тебя не поймали с поличным как живущего на этом свете. Можете не верить, юноша, дело ваше, но тысячам людей это удается. Они остаются невидимками, в полнейшем смысле слова невидимками! К ним просто-напросто не пристает судьба — не прилипает. Они ее минуют. Слыхали выражение «человеческий удел»? Так вот, он им не достается. Судьба с них — как с гуся вода. Окатывает их тепленьким душем, но они непромокаемы. Такие люди умирают в глубокой старости, совсем одряхлев, во сне, и это их победа! Они всех одурачили! Их никто не заметил! Это чудо! Жить невидимкой — великое искусство, запомните, юноша, запомните сегодня, сейчас. Все время пригибаться, проверять, нет ли дождя, прежде чем высунуть нос на улицу. Все время озираться, прислушиваться, не идут ли за тобою следом, стараться стать ма-ахоньким-махоньким, вот такусеньким! Быть и по правде пылью! Знаете, юноша, я убежден, что если быть предельно осторожным, то даже смерть вас не заметит. Обойдет стороной. Упустит. Трудно заметить человечка, который хорошо спрятался. Можно дожить себе припеваючи до преклонных лет, но, разумеется, тайком. Жизнь, юноша, запомните крепко-накрепко, — это исключительно вопрос маскировки. Если не нарушать маскировку, все пойдет наилучшим образом. Смотрите, ведь любой почтенный старец счастливо избежал своей молодости. Молодость — опасная штука. Страшно опасная. Избежать ее трудно, но можно. К примеру, вашему покорному слуге это удалось. Вы никогда не думали, юноша, какие колоссальные запасы благоразумия и осмотрительности требуются для того, чтобы проскрипеть… ну, хоть до пятидесяти лет? А мне уже целых шестьдесят! Фе-но-ме-нально! Ведь жизнь непрерывно вас преследует, травит, расставляет капканы, искушает, прыгает вам на шею… раз — и готово! — не успеешь охнуть, как ты уже живешь и дышишь, а там, глядишь, раздышался, вошел во вкус — и все, пиши пропало!.. Некоторые, юноша, так безумно влюбляются в жизнь, что готовы умереть, лишь бы с ней не расставаться. Вот ваш покойный батюшка… впрочем, ладно, не будем. Я не говорю, что надо оборвать все связи с миром — вы скажете, это невозможно, и будете, конечно, правы, — но хотя бы свести их к минимуму. Вдыхать ровно столько воздуха, сколько нужно, чтоб не задохнуться. Воздух — злейший враг! Им-то жизнь вас и заманивает и охмуряет. Чуть только наберешь полные легкие воздуха — сейчас же рванешься вперед. И все, пиши пропало! А солнце, солнце не забудьте! Солнце, юноша, — страшная вещь: пропечет до потрохов, распалит желания, взбудоражит кровь, — протянешь руку, рванешься вперед — рраз! — и готово, все, пиши пропало! А весна? Не забудьте весну! Вы только подумайте, юноша, что такое весна! Это ужас что такое! И главная чертовщина в том, что эта самая весна впивается в тебя сразу после зимы. Заманит в два счета, разбудит темные инстинкты, тебе уже хочется всего себя отдать, нестись вперед, резвиться, нюхать почки-цветочки, любви, прости господи, хочется! Да-да, вы не ослышались, любви! А уж это, скажу я вам, такая-растакая вещь!.. Раз — и готово, крышка! Остерегайтесь, юноша, любви, остерегайтесь весны — они всегда орудуют на пару, а уж за ними, тихой сапой, жизнь. Недоглядишь — она тебя захватит. Но если начнешь жить, то уж, поверьте, юноша, не выживешь. Жить и выживать — понятия противоположные. Взять хоть вашего батюшку… хотя ладно… Возвращаясь к весне — одному и зимой-то несладко. А весной — совсем уж невмоготу, тут только принципы, убеждения спасти могут. Что-то такое происходит, и тебя так и тянет вылезти из своего угла и носиться где ни попадя как бешеный таракан. Запомните, юноша, запомните хорошенько: весна — это западня. Не хочешь, а сам себя выдашь, потому как такое дело — весна! И тут тебя полиция — цап-царап! Лучше всего прямо с конца мая уезжать куда-нибудь в глушь и отсиживаться в гостинице под чужим именем до самой осени.

Вандерпут зыркнул по сторонам и поморгал влажными прозрачными глазенками. Потом снял картуз, достал большой клетчатый платок и принялся вытирать голову. Волосы у него были редкие, но тщательно напомаженные и разделенные ровненьким пробором, который расширялся к макушке и впадал в бело-розовую, похожую на тонзуру лысину.

Он прокашлялся и сделал усилие, чтобы смотреть мне в лицо, но глаза его рвались прочь. Он пытался удержать их, натягивая поводок, но не смог и, отвернувшись от нас, молча последовал за ними до самой двери.

— Во дает! — сказала Жозетта. — Это он в вашу честь разговорился. Сколько его знаю, ни разу такого не слышала.

Она сняла фартук.

— Пока, ребятки. Я иду в кино. На «Большой сон» с Хамфри Богартом.

Она задрала юбку, подтянула подвязку с чулком, равнодушно глянула на меня своими вытаращенными глазами и ушла, снова оставив за собой ароматный шлейф.

Я остался наедине с младшим Вандерпутом.

V

Я с трудом приходил в себя. Первое впечатление от этой странной семейки было сногсшибательным. Я уже не надеялся что-то понять, а только старался не показать, насколько огорошен. Полевая крыса первый раз встретилась с городскими сородичами и пыталась, как могла, повторять все, что они делают, не требуя объяснений. Я продолжал перекладывать мягкие резиновые колечки из одних конвертиков в другие, но любопытство все же взяло верх, и я снова робко спросил Леонса, чем это мы занимаемся.

— Мы купили эту партию у американцев, — ответил он. — Но тут штамп United States Army, поэтому, прежде чем продавать, надо сменить конвертики. Вот и все.

Я старательно помогал ему. Он мне нравился. Было что-то притягательное в его рыжей шевелюре, в обнажавшей черные зубы улыбке и веселых хитрющих карих глазах. Он чем-то напоминал сестру, хотя красоты в нем не было никакой.

— Ты совсем не такой, как твой отец, — сказал я с чувством.

Леонс засмеялся и замахал руками:

— Никакой он мне не отец! У меня сроду отца не было. Знать не знаю, что это за штука — отец. И ничего, как-то обошелся. На кой он вообще нужен, отец-то! Сначала тебе его дают, а потом говорят — отдавай обратно.

— Вот-вот, — сказал я, пораженный справедливостью этого суждения.

— На месте правительства я бы всем запретил иметь родителей. По нынешним временам их все равно никак не сохранишь. Сейчас были фрицы, в следующий раз будут русские или америкашки. В общем, если ты француз или немец, лучше и не заводить родителей. Дохлый номер.

— Вот-вот.

Мне показалось, что я говорю с очень умным, умудренным опытом старцем. И проникся глубочайшим почтением к нему. Да, полевой крысе было чему поучиться у городской. И я жаждал поскорее начать.

— У нас с Вандерпутом сугубо деловые отношения. Американские солдаты охотнее работают с ребятней. Взрослюгам они не доверяют.

— Кому-кому?

— Взрослюгам! Вот этих штучек у меня пять сотен — мне их один военный санитар толкнул. Взрослюге он бы не стал их продавать, постеснялся бы.

— Понятно.

— И с полицией, если что, так удобнее, — радостно продолжал лже-Вандерпут. — У меня есть поддельные документы, где все чин чинарем: указано, что старик — мой папаша, полный порядок! Как-то раз меня загребли с сигаретами. Так старик явился в участок и такую сцену разыграл, что меня тут же отпустили. Да ты сам увидишь — у всех ребят, которые промышляют этим делом, такие же подставные папаши. Их называют «кибицеры», это такое американское словечко. Кибицер сидит у тебя за спиной, видит твои карты и советует, как пойти, но сам никогда не играет и ничем не рискует. В одиночку, если ты не взрослюга, работать трудно. Во-первых, можно загреметь в полицию, а еще, если вдруг простудишься и сляжешь с воспалением легких, надо же иметь кого-то, кто будет — разумеется, за деньги — за тобой ухаживать. Одному в нашем возрасте трудно.

— Это точно!

— Что ты хочешь, это все равно как у шлюх, — рассудительно заметил он. — Им не обойтись без мужчины, который будет о них заботиться и в случае чего прикрывать. Мы еще не доросли до настоящих мужчин. Все против нас, и нам самим себя не защитить. Нужны помощники-взрослюги. Старый Вандерпут вполне для этого годится — себе берет всего половину выручки, и идеи у него частенько бывают неплохие. Надежный дядька. Только немножко дерганый. Что-то его гложет — и немудрено, он же такой старый, шестьдесят лет! Когда столько проживешь на свете, за тобой много чего наберется, как же без этого! Мы-то еще не успели.

— Ну да, — согласился я.

— Никуда не денешься, такова жизнь, — глубокомысленно проговорил лже-Вандерпут. — Не всем же быть американцами!

— Конечно, — подтвердил я.

— А раз уж тебя угораздило родиться в Европе, выкручивайся, как знаешь. Живи как все.

Он тяжело вздохнул.

— А Жозетта?

— Она моя сестра, я ее до наших дел не допускаю. Слежу, чтоб никто к ней не прикасался. Эта жизнь не для нее. Она не какая-нибудь шалава, она достойна лучшего.

Я благоразумно решил сменить тему:

— Кстати, ты вот тут сказал…

— Что?

— Что не всем быть американцами…

— Ну и что?

— Я так не думаю. То есть, конечно, все стать американцами не могут — слишком много людей на земле. Отец говорил, около двух миллиардов.

— Ого, два миллиарда! — Леонс всплеснул руками и захохотал. — Это ты небось в газете вычитал. Два миллиарда человек! Никогда не верь газетам, они только и знают, что всех запугивают.

Мне стало обидно.

— Так говорил отец, — перебил я Леонса, — а он никогда не врал. Не все же время он в лесах партизанил, иногда приходил ко мне на ферму и много чего рассказывал. Например, что на земле почти два миллиарда жителей.