VIII

От тех нескольких месяцев в памяти у меня осталось смутное чувство какого-то полного душевного разброда. Я что-то делал, как правило, не имея понятия о том, что именно и зачем; жил механически, как добротная заводная игрушка, которую однажды собрали взрослые, а теперь только знай подкручивай пружинку. В деталях помню, например, одно из своих первых поручений. Маленькая аптека под вывеской «День и ночь» где-то на задворках Оперы, я вхожу с объемистым пакетом под мышкой. Внутри никого. На стойках и высоких, от пола до потолка, стеллажах полным-полно лекарств во всех видах: тюбики, баночки, бутылочки, разноцветные капсулы, коричневые пилюли — будто весь мир заболел. И только в дальнем конце, у прилавка, я услышал голоса — кто-то оживленно спорил.

— О людях, — говорил мрачный голос, словно исходивший от этого нагромождения патентованных медикаментов, — можно судить по тому, что они больше всего ценят, а о цивилизациях — по ценностям, которые они предлагают. Наша…

— Я тут ни при чем! Говорите за себя! — прерывал другой.

— Ну знаете! — сварливо продолжал первый. — Нельзя же выбирать между атомной бомбой и отцом всех народов!

На это второй, визгливый и возмущенный, возражал:

— Нет уж, извините, не увиливайте! Выбирайте, я настаиваю!

— Это, милый мой, весьма затруднительно. И вообще, я, кажется, слышал дверной колокольчик. Вас ждет покупатель.

— Ничего, подождет. Плевать. Если вы отказываетесь отвечать, Дютийон, вы больше для меня не существуете! Я не желаю поддерживать дружеские отношения с таким, как вы, — мямлей, рохлей, ни рыба ни мясо. По мне, лучше дурак, ничтожество, бездельник, но равнодушный — ни за что на свете! Решайте же. Действуйте. Выбирайте. И сейчас же!

Ответа не последовало. Тогда разгневанный писклявый голос поднялся на такую высоту, что задрожали все баночки-скляночки на полках, казалось, вот-вот что-нибудь там, за прилавком, треснет и разобьется вдребезги.

— Дютийон, меня от вас тошнит! Лично я точно знаю, что выбрать. Я выбираю атомную бомбу. Молчите! Я на стороне прогресса, на стороне Европы! Скажу вам больше: я бы взял эту бомбу и сбросил ее на Москву!.. на Нью-Йорк!.. на Нанкин!.. на Калькутту!

Каждое название припечатывалось крепким ударом кулака, и склянки дребезжали все сильнее.

— Послушайте вы, Аттила, — мягко произнес первый голос. — К вам пришел покупатель, ему нужно вазелина на сто су.

— Да-да, я выбираю атомную бомбу! Почему? Да очень просто! Я ничего не имею против русских и терпеть не могу американцев. Но я за личность. Я не желаю, чтобы меня задушила масса. Я как личность, как наследник сорока королей, которые за тысячу лет создали Францию, я как я сам, Ролан Пинет, — я выступаю за утонченность, изящество, совершенство, за ручную работу — одним словом, я за личность, за отдельную личность, за homo sapiens, черт подери! И вот впервые за всю историю человечества личность получает фантастическую возможность. В то самое время, когда массы готовы были ее подавить, уничтожить, стереть с лица земли как неудачный черновой набросок, она делает потрясающее открытие, благодаря которому в кои-то веки сумеет защититься от масс, сумеет сама их уничтожить, истребить, избавиться от них одним взмахом волшебной палочки. Ведь вам понятна демографическая составляющая этого вопроса?

— Понятна.

— Демографическая лавина наконец остановится. Кролики-производители вымрут. Дух восторжествует над хамством, элита будет спасена, и больше ничто не будет мешать ее свободному развитию, поймите, Дютийон, атомная бомба позволит личности снова стать плодовитой!

Тут обладатель пронзительного голоса вдруг выскочил из-за бастиона лекарств. Он оказался лысым человечком лет шестидесяти, юрким и быстрым, как мышь, с черными, явно крашеными усиками. На нем была белая рубашка с шейным платком, во рту торчал окурок. Он глянул на меня и задиристо повторил:

— Да-да, я выбираю атомную бомбу. Что вам угодно, молодой человек?

— Вам не нужно пятьсот презервативов настоящего американского производства? — пробубнил я, точно следуя указаниям Вандерпута.

— Повеситься можно! — воскликнул аптекарь. Он повернулся к прилавку, скрестил руки на груди и даже ухитрился раскурить и пару раз пыхнуть окурком.

— Полюбуйтесь, Дютийон, — проговорил он довольным тоном, — в какой мерзости мы погрязли. Полюбуйтесь на полное моральное разложение нашей молодежи, наших нравов, нашего общества.

Он радостно потер руки.

— Сколько вам лет, молодой человек?

— Не ваше дело.

— Дитя, мальчишка двенадцати лет, хочет всучить мне пятьсот презервативов, которые украл у американцев.

— Я их не крал!

— О времена, о нравы! — с воодушевлением воскликнул аптекарь. — Вот он, позорный конец нашей славной двухтысячелетней истории! Как посмотришь — хочется сбежать, эмигрировать или уж погибнуть под обломками этой цивилизации. Чтобы двенадцатилетний шкет!..

Он снова ликующе потер руки.

— Видел бы это маршал Петен — у него бы сердце разорвалось от горя. Нет, в Бразилию, куда подальше! — И внезапно спросил: — Почем продаешь?

— Четыре тысячи за сотню.

— Чтоб мне провалиться, да ты сдурел! Стыд и позор, несчастная страна! Заснуть и не проснуться! Беру по две тысячи за сотню.

— Три! — не сдавался я. — Это чистый нейлон.

— Нейлон?

— Нейлон.

— А ну покажи.

Аптекарь разглядел товар, убедился, что-то еще проворчал и стал вслух отсчитывать купюры, при каждом слове перекатывая во рту свой окурок:

— Две тысячи девятьсот… три тысячи. Страшное время!

Получив коробку, он пошел обратно, к прилавку, и тут же снова включился в прерванную беседу:

— Так вот, мой дорогой, я выбираю атомную бомбу!

С этими словами он скрылся из виду с добычей в руках. В дальнейшем мы с ним провернули не одну удачную сделку. Так, например, я продал ему за сто тысяч франков партию сульфамидов, которых в то время днем с огнем было не отыскать. Аптекарь принимал меня как старого друга:

— Что у вас сегодня, молодой человек?

— Пенициллин.

— Так-так-так… надеюсь, не просроченный?

Я показывал пузырьки. Он озабоченно щупал:

— Ай-я-яй! Вы что, не знаете — пенициллин надо хранить при определенной температуре, иначе он никуда не годится? Разве что вы мне сделаете скидку… Совсем совесть потеряли люди!

Он жил бобылем — ни семьи, ни детей, может, поэтому и ворчал на весь мир — в отместку за свое одиночество, убогую лавку, неудавшуюся жизнь. То были мои первые шаги, первый опыт общения с городскими крысами. Добро и зло выступали тут в слишком сложных, дьявольски запутанных переплетениях, чтобы я, совсем еще зеленый, мог различить их. Но на душе было неспокойно. Каждый вечер я долго не мог заснуть и все раздумывал, пытался понять, что, как и почему со мною происходит. Роксана лежала рядом со мной, я гладил ее и снова становился ребенком. Только она, Роксана, еще напоминала о прошлой жизни, и мне иногда так хотелось спросить ее, что она думает обо всем этом, одобряет или нет то, чем я занимаюсь. Я чувствовал себя виноватым, но не знал в чем, не знал, какие человеческие законы нарушаю. Плыл по течению в том мире, куда меня занесло, а другого не видел. Просто-напросто следовал примеру городских крыс, делал то же, что они, перенимал их привычки. Не очень-то мне было хорошо, но я говорил себе, что оставаться одному негоже и что, может, у городских крыс такое правило: чтобы никому не было очень хорошо.

— Мы как-то неправильно живем, — робко сказал я однажды Леонсу.

— Еще бы, конечно, неправильно. Правильно живут только звери. — Он злобно сплюнул. — Все взрослюги — сволочи.

«Взрослюги» — было его любимое словечко. Я только и слышал: «Мне один взрослюга обещал дюжину новеньких покрышек в обмен на дурь»; «В „Кламси“ не ходи, тамошний хозяин, гад взрослюга, работает на полицию»; «Вчера на Елисейских Полях ко мне один подонок взрослюга клеился». Я так и не понял, что в точности оно означало. Скорее всего это было искаженное слово «взрослые», которое распространялось на весь род людской. Оно постоянно всплывало в наших разговорах и произносилось с непередаваемым презрением. Мы жили в окружении врагов, вот этих самых «взрослюг», которые так и норовили раздавить нас. Однако хоть они и были гораздо сильнее, но побаивались нас, и мы это знали. А потому страшно гордились и азартно старались не уступать им. Мы чувствовали себя дерзким меньшинством. Во что бы то ни стало нам нужно было продержаться, преодолеть расстояние от наших пятнадцати, шестнадцати и семнадцати лет до двадцати одного года, решающей отметки, после которой нас примут в шайку на равных. Мы были авангардом, и постоянная опасность угрожала нам, пока мы не вольемся в основное войско. До совершеннолетия предстояло прятаться, таиться, таковы правила игры, хорошо нам понятные. Ради маскировки мы одевались, двигались, вели себя и разговаривали по-взрослому, и только лица выдавали нас. Леонс раздобыл мне фальшивые документы на имя Этьена Роже, коммерческого агента двадцати одного года, их мастерски изготовил один старый филателист, который наловчился в этом деле во время войны, спас сотни людей, а теперь никак не мог остановиться. Он виртуозно подделывал что угодно: от продуктовой карточки до свидетельства о смерти. Такая тяга имела свое объяснение: как говорил Вандерпут, подделкой уже и без того поддельного мира занимается тот, «кто в глубине души стремится к подлинному». А между тем я все чаще просыпался среди ночи от внезапной тревоги и мучительных, хотя каких-то неопределенных угрызений совести. Сидя в постели, я пытался вспомнить, из-за чего так резко прервался мой сон, и понимал, что причиной был мой отец: он заходил в комнату, наклонялся, смотрел мне в лицо, как будто хотел разбудить. Так почему же он исчезал, почему опять оставлял меня ни с чем? Впрочем, иногда мне казалось, что он меня не покинул, что он все время рядом и приходит по ночам, чтобы дать мне ключ от жизни. Я стал дожидаться его появлений, надеясь, что однажды он все же сможет пересечь запретную границу и громко, внятно назвать мне пароль. Но он не говорил ни слова. Стоял, неподвижный как статуя, широко расставив ноги и опираясь на свою винтовку. Со спокойным молодым лицом, хотя я так и не знал, сколько ему было лет, — когда он был жив, как-то не приходило в голову спросить, а теперь уж поздно было. Я хотел закрепить в памяти каждую черточку его лица, широкие плечи, сильные руки, но, как только принимался вглядываться, сразу просыпался. А еще старался вспомнить его голос и то, что он мне когда-то говорил. Ведь должен же он был что-то объяснить мне, что-то сказать в свое оправдание, наверняка он пошел на смерть не зря, и, может, он был прав, а не правы те, кто пришел после него. Уж точно не за Вандерпута и не за тот странный мир, в котором я очутился. Отец же был учителем, он явно знал, что делает, и я не мог допустить, что он просто взял и ушел, унося с собой ключ от жизни, и оставил меня одного барахтаться в этой грязи; и вот я упрямо перетряхивал воспоминания, искал слово-разгадку, пытался выудить его из омута забвения, куда, наверно, когда-то нечаянно его забросил. Порой казалось, что оно уже вертится на языке, еще, ну еще немножко поднапрячься… Но нет, ничего не получалось. А иногда я открывал свой чемодан и долго перебирал немногие вещи, оставшиеся мне от отца: трубки, бумажник с фальшивыми документами, маленький томик «Мыслей» Паскаля. На авантитуле этой книжки рукой отца было написано: «Вот что я защищаю…», а ниже — «Везьер, партизанский лагерь, ноябрь 1943». К несчастью, отец не закончил фразу, а так я не видел в ней никакого смысла. Внутри, на полях, были еще другие пометки, иногда довольно длинные. Такая, например: «Нельзя измениться в одиночку. Изменяясь в лице, мы отражаем изменившиеся лица окружающих». Или вот, на другой странице: «Предать можно только то, что ты получил: предатель — только тот, кто был любим, не бывает предательства без доверия». Совершенно бессмысленные записи. Я внимательно осмотрел томик — искал какой-нибудь секрет, потайной кармашек, куда отец мог вложить письмо, завещание, полный перечень того, что же он все-таки защищал. Но ничего не нашел. Книжка как книжка, без всяких тайников. Я вертел ее так и сяк, даже пробовал читать, но не смог — непонятно и неинтересно. Но эти страницы столько раз листала рука отца, что и расстаться с книгой я не мог, все время носил ее при себе, а когда предстояло особо опасное и трудное дело, прикасался к ней как к талисману. Мне по-прежнему казалось, что я заблудился и искал дорогу, искал след, который вывел бы меня куда-нибудь. Снова и снова я рылся в памяти, вспоминал прошлое: ферму в Везьере, запах опилок, пролет перепелов, ледяную воду по утрам, дни, когда отец приезжал на грузовичке и учил меня водить, — в смутной надежде отыскать в этих картинах какую-нибудь утерянную деталь, какой-нибудь знак, след, какие-нибудь брошенные вскользь, но важные слова, которых я тогда не понял и не оценил. Я склонялся над своим прошлым примерно так же, как знаменитый сыщик Марлоу, герой моих любимых детективных фильмов, склонялся над умирающим, надеясь, что при последнем издыхании тот назовет имя убийцы, хотя вряд ли при последнем издыхании человеку хочется кого-то обвинять. Ему скорее должно хотеться еще немножко подышать, пожить, еще разок увидеть небо, лес, летящую птицу, чье-нибудь лицо — по идее, умирают вот так, и мой отец, наверно, так же умер. И все же иногда, погружаясь в прошлое, я выныривал с добычей — в виде нескольких забытых слов. Вспомнил, например, как однажды, осенью сорок второго, отец пришел на ферму, чтобы побыть со мной, но очень скоро свои его предупредили: в деревне немецкий патруль, направляется к нашему дому. Это было около полудня, хозяйка готовила обед, а ее муж сказал — до сих помню, как дрожал от гнева его голос: «Варишь суп и не знаешь, кто будет его хлебать». Суп все-таки достался нам, и, когда мы его ели, а промокшая грязная Роксана сохла у камина, я спросил отца: «Что со мной будет, если тебя убьют?» «О тебе позаботятся все остальные люди», — спокойно ответил он. Все остальные люди. Эти слова долгое время не выходили у меня из головы, я повторял их про себя везде и всюду и пытливо вглядывался в каждое новое лицо, будто никогда не видел такой диковинки. Все остальные люди. Неужели совсем-совсем никого не надо исключать из этого странного братства, в которое, судя по всему, верил отец, но которое не спасло его от смерти? Сейчас я знаю, что братство — чувство одностороннее, а радость общности — безвозмездный дар. Но то сейчас, тогда же я этого не знал и искренне полагал, что жить надо для себя, для собственного, как говорится, удовольствия, а это в принципе невозможно. Я бродил по лабиринту и никак не мог отыскать оставленную отцом путеводную нить. А мысль, которая в ту пору впервые закралась мне в голову — как подобрать ключ к этому враждебному миру, как понять его цель и смысл, — так и застряла там тревожным немым вопросом. Будто какой-то юркий зверек или мелкий паразит, угнездившийся во мне и не желавший возвращаться в свою нору. Он грыз, и грыз, и грыз меня изнутри.

IX

Спасибо кино — оно помогало хоть немного отвлечься. Мы ходили в кино каждый вечер. А Жозетта частенько торчала там с двух часов дня до одиннадцати вечера. Из зала выходили как пьяные и какое-то время переговаривались хриплыми голосами и копировали повадки, походку, выражения героев — так хотелось продлить еще хоть на минуту-другую упоительную жизнь, в которую погружал нас фильм! Там были красивые женщины, сильные мужчины, захватывающие приключения, а тут, за порогом кинотеатра, мы снова попадали в окружающую действительность, и какой же нестерпимо пошлой она выглядела! Казалось, это не реальность, а декорация, грубо размалеванный холст, и если набраться дерзости проткнуть его, то там, за ним, обнаружится настоящая жизнь, такая, как в кино. Мы собирали афиши разных фильмов, до сих пор помню одну, самую любимую, с Бучем Робинсоном из «Убийцы». Помню, как я увидел ее в первый раз. На бульваре Монмартр, около семи вечера. Она была наклеена на каком-то киоске, и я уставился на нее в немом восторге. Сумрачный взгляд, сжатые челюсти, пистолет в руке — вид у знаменитого гангстера был отчаянный, но уверенный. Я украдкой огляделся по сторонам, убедился, что никто не смотрит, и тоже сжал челюсти, прикусил зубами сигарету и зловеще сощурился, копируя по мере возможности мужественную физиономию на афише. На такого парня посмотришь, и сразу ясно: его ничто не остановит. Он смерчем проносится по миру и оставляет позади мертвую зону — там направо-налево корчатся, держась руками за простреленный живот, враги и валяются скрюченные трупы жалких копов, еле успевших перед смертью поднести свисток к губам… Испустить дух в свисток — потеха да и только! «Когда-нибудь я стану таким, как он», — думал я и погружался в мечты. Вот я сижу за рулем роскошного «бьюика», а сзади Буч Робинсон, щурясь, с локтя лупит из окна автоматными очередями по преследующей нас полицейской машине.

— Буч!

— Йеп?

— Дай сигарету.

И Буч Робинсон, при всем трагизме ситуации, расплывается в золотозубой улыбке. Просить сигаретку в такую минуту — в этом весь Лаки Мартин, его верный напарник! Что ж, он, пожалуй, прав, этот молодой французик, совсем недавно подваливший из Европы, но уже успевший показать себя: лучше красиво помереть, несясь на скорости сто двадцать, чем прозябать, как овощ на общей грядке. Буч перестал стрелять и сунул сигарету мне в рот.

— Йеп.

Крутой вираж — нас чуть не занесло в кусты.

— Огонька, — проскрежетал я.

Нас прошило автоматной очередью — вышибло изо рта сигарету, вдребезги разнесло ветровое стекло. Несколько мгновений Буч отстреливался, а потом опять повернулся ко мне и сунул другую сигарету. Вдруг он негромко чертыхнулся.

— Ты ранен? — крикнул я.

— Остановись-ка, Лаки, я уронил из окна зажигалку!

— С ума сошел!

— Стой, говорю! Это память о Ней!

Я стиснул зубы и ударил по тормозам. Мы оба выскочили на дорогу.

— Нашел!

Вдруг — одиночный выстрел… Буч зашатался, на миг завис в воздухе, словно паук на паутине. Я оттащил его на обочину. Глаза великого гангстера медленно угасали, но золотозубая улыбка еще играла на губах.

— Дай закурить.

Я сунул ему в рот сигарету.

— Зажигалку!

Я щелкнул зажигалкой и поднес пламя к его побелевшим губам. Буч слабо улыбнулся, глядя на дрожащий огонек. Пару раз затянулся… силы его оставляли.

— Теперь вынь.

Я повиновался.

— Отдай Жозетте… Скажи, что эта сигарета вобрала мой последний вздох. Последний вздох главного врага общества. Пусть она докурит, а потом выбросит окурок и забудет меня. Женись на ней. Прощай.

Это было ужасно, слезы наворачивались на глаза. Я обнимал Жозетту и целовал ее долгим поцелуем, а публика уже вставала, и занавес опускался на экран, закрывая наши лица… Грезы кончались, я опять оказывался перед афишей, встряхивался, поднимал воротник пальто и медленно брел по улице. Роксана уныло тащилась за мной. Я еще не очень понимал, кем стану: великим актером или знаменитым гангстером; но в любом случае для начала надо было уехать в Америку. Были и другие, тоже замечательные фильмы.