Мы попробовали.
— Еще раз!
Мы еще раз вдохнули и выдохнули.
— Да вы не умеете дышать. А еще хотите читать Шекспира!
— Но мы же только хотим выучить английский, — попробовал возразить Леонс. — Зачем нам учиться дышать — с этим мы как-нибудь справимся и без вас. Нам нужен английский язык. Мы его постоянно слышим в кино, но ничего не понимаем. Научите нас для начала самым простым словам: стол, стул…
Месье Саша сделал пару мощных вдох-выдохов и загремел:
— Вот она, нынешняя молодежь! Стол, стул… какая пошлость! Какие низменные помыслы! Я в вашем возрасте, любезные мои, жаждал потрясти небо и землю, мне были по душе извержения вулканов, а вы… стол и стул! — Он взмахнул рукой, словно сметая с лица планеты все столы и стулья. — Нет, вы не смеете просить об этом артиста!
В конце концов он все же соизволил — исключительно в уплату долга — обучить нас паре английских фраз, и мы довольно долго отрабатывали с ним произношение. A man, — говорил он и тыкал себя пальцем в грудь. A woman, — и тыкал в стену, из-за которой доносился скрип кроватных пружин. A leg, — приподнимал свой пеньюар и нежно разглядывал свою ногу. Мы повторяли.
— Вам повезло, ребятки, произношение у меня, будьте уверены, самое лучшее — так произносят в Стратфорде-на-Эйвоне. Вы же знаете, что я специалист по Шекспиру! Напомните, когда-нибудь я покажу вам вырезки из прессы, — сейчас у меня их нет под рукой. Я был бесподобен! Если бы королева-мать не оторвала меня от искусства, я бы сегодня… Бесподобная, бесподобная игра!
Настроение у него, видимо, поднялось, глаза заблестели.
— Но я на нее не в обиде — она же любит меня. Вот оно как. Удивительно, по-вашему? По-моему, тоже. — Он взял со столика конфетницу и протянул нам. — Засахаренные каштаны — угощайтесь! Это мне прислал безымянный поклонник. Я часто получаю цветы, шоколад… королева-мать сама мне приносит подарки. Меня не забывают. Чуточку рекламы, и я бы… Капельку «Бенедиктина»?
Он плеснул себе ликеру в стакан для чистки зубов.
— Да-да, она меня боготворит. Поначалу я сам не верил, но потом убедился — она меня правда любит. Вот уж двадцать пять лет. И это меня тяготит. Знать, что подлинное, постоянное, глубокое — словом, такое, как в книжках, чувство действительно существует… понимаете, существует в реальной жизни… это невыносимо, это ужас, кошмар! Это ломает все представления о мире. Когда сталкиваешься с чем-то прочным, настоящим… Понятно, я оборонялся, как мог. Сколько раз пытался убедить себя, что на самом деле она меня не любит, что это такая же подделка, как все остальное, только видимость, фальшивая борода. Я трижды ее разорял, причем два раза — еще и оскорблял. Первый раз в 1908 году в Санкт-Петербурге, когда ей было шестнадцать лет и я заставил ее порвать с семьей — а она была из знатного рода Мурашкиных, потом у них все отняли большевики. Я в то время выступал в кабаре, и мне не стыдно в этом признаваться: да, первые шаги на артистическом поприще давались тяжело. В Россию меня привез в 1905 году лорд Балмут, потом он меня бросил и уехал с одним казаком, но это уже совсем другая и очень печальная история. Второй раз я разорил ее в Шанхае, уже после революции. Не стану рассказывать подробности, все и так все знают про эти ужасы: зверства большевиков, матросские притоны, приходилось как-то выживать, а она была очень хороша собой. Эмиграция, горькая участь…
Он отхлебнул глоточек «Бенедиктина».
— Возьмите еще по каштану. Страшно подумать, что бы со мною стало без нее, сдох бы от голода, да и все. Или попал в богадельню для престарелых актеров, ужас! И все же я ее гоняю вверх-вниз по этой лестнице. Ну, потому что дорожу своей свободой, искусства без свободы не бывает. У меня есть свои принципы. Да, у меня есть принципы, или вам кажется, что это невозможно? Скажите честно, а?
Он встал в позу перед туалетным столиком, взял в одну руку зеркало, а другой оттянул дряблую, морщинистую, похожую на индюшачий зоб кожу на шее и залюбовался своим профилем.
— Профиль у меня подходящий, чтобы играть Орленка [«Орленок» (1900) — драма Э. Ростана о сыне Наполеона I и Марии-Луизы Австрийской; роль Орленка исполняла Сара Бернар.], вы не находите? Да, начало было трудным. Зато потом — какой триумф!
Он схватил меня за руку:
— Зайдите ко мне как-нибудь, когда я буду один, мой мальчик, я покажу вам вырезки из прессы. Джон Бэрримор сказал мне в двадцать третьем году, после показа «Последних дней Помпеи», где я, естественно, играл Помпею… тога, лира, горделивая походка, на фоне пылающего Рима…
Месье Саша театральным жестом отдернул занавеску и показал на улицу Юшетт, где люди выстроились в очередь за скумбрией.
— Бэрримор сказал: «Гениально! Вы новая Сара Бернар!» Но звуковое кино погубило мою карьеру, — трагически возвестил он своим хорошо поставленным сопрано и новым красивым жестом задернул занавеску, словно желая скрыть от наших глаз убогое зрелище, которое являла собой жизнь после пришествия звукового кино.
Он легонько постучал пальцем по ноздрям и шумно вдохнул.
— Конечно, у меня остались связи, знакомства. Есть несколько старых друзей в Голливуде, на которых я всегда могу рассчитывать. До последних дней! Клянусь, я не сегодня завтра вырвусь отсюда. Улизну тайком и уеду.
Он подмигнул нам и прижал палец к губам:
— Только ни слова королеве-матери! Она ни за что меня не отпустит. А я уже собрался, у меня все готово к побегу!
Он взмахнул своей тощей рукой:
— Хотите, возьму вас с собой? В Голливуде нужны молодые таланты. Сядем на пароход в Саутгемптоне, а заодно я схожу на могилу своих родителей и возложу цветы.
Тут он на минутку запнулся и поморгал покрасневшими веками — наверно, удивился, как это вдруг его родители оказались погребенными в Саутгемптоне. Кто знает, где они на самом деле похоронены? И были ли у него вообще когда-нибудь родители? Что-то вроде бы припоминалось… Позднее он как-то сказал мне, что у него осталась в памяти такая сцена: трущобы Ист-Энда, мужчина в форме сержанта королевских стрелков избивает голую женщину. Но это вовсе не обязательно был его отец — может, просто клиент.
— Да, возложу цветы на могилу родителей в Саутгемптоне, гладиолусы, матушка их обожала. Потом садимся на пароход — на «Куин Елизабет», разумеется, — заводим знакомства, при случае перекидываемся в картишки — почему нет?.. Тут сливки общества: Фоксы, Голдвины, Уорнер-бразеры тоже. А через неделю мы в Голливуде. Я иду к Сиодмаку, показываю свои вырезки, и он мне: «Как, старик, у тебя нету роли? Получай!» Для первого раза небольшая, конечно, ролька, так только, мелькнуть в кадре. Надо же приноровиться.
Он тарахтел без умолку, расхаживая по комнате с коробочкой пудры в руке. Король побегов рвался вон из собственной шкуры, протискивался между прутьями решетки, нащупывал ногой опору…
— Да, но понадобятся деньги на расходы…
И неожиданно застенчивым тоном он спросил:
— Вы не могли бы одолжить мне тысячу франков?
Леонс улыбнулся и вытащил из кармана кошелек:
— Вот. Забавляйтесь на здоровье.
— Иногда для окончательного решения достаточно, чтоб в голове обрисовалось нечто, пускай неясное, но прочно угнездившееся.
Уже на лестнице я спросил Леонса:
— Почему он так странно одет?
Леонс снисходительно пожал плечами:
— Он педик. Поэтому так всегда и одевается. Сидит в своей норе, никогда никуда не выходит. Разве что иногда по вечерам спускается в зал и пристраивается к другим шлюхам. Там вечно толкутся бухие солдаты, арабы, сенегальцы. Вот он и надеется, вдруг кто-нибудь спьяну не разберется… — Леонс сплюнул. — Но в общем мне нравится Саша. Шут гороховый…
Мы дошли по улице Юшетт до набережной и очутились перед собором Парижской Богоматери. Я остановился прикурить. Несмотря на свежий воздух и ласковое небо, в ушах у меня все еще звучал писклявый голос старого актера, перед глазами стоял он сам, страшилище в пеньюаре и шлепанцах с помпонами… Как могло быть, чтобы в мире, за который мой отец отдал жизнь, существовали вот такие люди? Я глубоко затянулся. Громада собора возвышалась перед нами и задевала облака. Я никогда не бывал в церкви. Думаю, отец был неверующим — во всяком случае, он никогда не заговаривал со мной о Боге или религии.
— Интересно, как там внутри?
— Ты что, ни разу не был в церкви?
— Видеть-то я их много видел, но внутрь не заходил.
— Пошли, — сказал Леонс покровительственным тоном. — Я тебе покажу.
Мы вошли. В соборе было холодно, сумрачно и пусто, только перед алтарем несколько человек стояли на коленях. Я словно бы попал из сегодняшнего дня в далекое прошлое, на меня вдруг пахнуло чем-то давним и затхлым, словно из ящика со старым тряпьем. Люди стояли с отрешенным видом и не шевелясь, словно боялись, что от малейшего движения что-то улетучится.
— Молятся, — объяснил Леонс. — Ты католик?
— Не знаю. Я никогда не спрашивал у отца.
— А он сам тебе не говорил?
— Нет.
— Да уж, не много тебе твой папаша оставил, — сказал Леонс.
— Не много, — согласился я. — Но не по своей вине, он просто не успел. Его слишком рано убили. А перед этим одурачили.
— Да еще как!
— Но он, судя по всему, об этом не догадывался, — вздохнул я. — Когда приходил меня проведать, всегда был бодр и весел. Будто точно знал, что делает. Он вообще-то был не дурак. Как-никак учитель. Просто он получил пулю в глаз и потому не смог вернуться. А то бы он наверняка научил меня куче разных вещей.
Мы помолчали.
— Но все равно оставил он тебе не много, — повторил Леонс и, помявшись, вдруг спросил: — Ты думаешь, на этом все кончено?
— Еще бы! Я видел его тело.
— Я не про это…
— А про что же?
— Ну, ты правда думаешь, что все вот так обрывается: пиф-паф! — и все твои труды, старания — все было зря?
— Вовсе не зря, — неожиданно для самого себя сказал я.
— Да? А ради чего же?
Я ответил не сразу. Что-то проснулось и стало медленно разворачиваться в моей памяти, и я произнес то, что вспомнилось, прежде чем понял смысл этих слов:
— Ради других.
— Как это ради других? — фыркнул Леонс. — Что это значит? Что ты гонишь? Ради других!
Он чуть не плюнул, но сдержался — из уважения к месту, где мы находились.
Я стал малодушно оправдываться:
— Да я-то почем знаю! Так говорил отец.
— Похоже, твой отец был еще больше чокнутый, чем я думал, — сказал Леонс.
Он долго пыхтел, энергично пережевывая резинку. Потом утих и задумался.
— А он тебе не объяснял, что имел в виду?
— Нет.
— А говоришь, не дурак!
— Ну, он не виноват…
— А кто же виноват? Может, ты?
— Не ори.
— Да черт возьми, должно же все-таки на свете быть что-то еще, кроме черного рынка и кино? Что-то такое… Ну, не знаю. Но что-то где-то ведь должно же быть!
— Что?
— Что-то другое! Другое, понимаешь?!
— Да не ори ты.
— Твой папаша должен был тебе объяснить. А вместо этого пошел и нарвался на пулю — разбирайся, сыночек, сам, как знаешь! Вот спасибо! Очень надо ему было так поступать? Очень надо, да, скажи?
— Я-то откуда знаю. Может, и надо.
— Давай-давай, защищай его, — огрызнулся Леонс.
Удивительное дело: его так и трясло от злости. Мы вышли из собора, но и на улице, на ярком солнце, Леонс никак не мог успокоиться. Шагал, засунув руки в карманы, возмущенно пожимал плечами и ворчал:
— Ради других! Спорим на что угодно — он и сам не понимал, что это значит.
Мы дошли по набережным до площади Согласия. Стало жарко. Я замаялся в своем верблюжьем пальто, которое было мне велико. Мешалась шляпа — я не привык ее носить. Слишком широкие и слишком длинные брюки подметали тротуар. Мне казалось, все прохожие смотрят на меня и смеются. Между желтым шарфом, в котором я утопал подбородком, и сползающей на глаза шляпой почти не оставалось лица. Около Академии нам навстречу прошел господин с орденом в петличке и что-то сказал своей спутнице — я расслышал только слово «пижон». Как же мне было тошно!
— Я хотел бы стать врачом, — ни с того ни с сего сказал Леонс. — Я видел один фильм с Гари Купером… Врач спасает людей. И положение у него солидное.
— А я — скорее учителем, как отец. Только, когда опять вернутся фрицы, я не пойду в партизаны на верную смерть.
— По-твоему, они могут вернуться? — удивился Леонс.
— Да они же всегда возвращаются.
— А ведь верно, — кивнул Леонс. — Вот дурацкая страна!
Какое-то время мы шли молча, размышляя на эту тему и глядя на Сену.
— Знаешь, у меня есть идея, — заговорил Леонс, — и я хотел с тобой поговорить. Мы оба плохо начали. Надо бы это исправить. Торгуя чем придется, в люди не выйдешь. Это несерьезно. Прокормиться можно, но это ничего не дает, ну… в человеческом, что ли, смысле, понимаешь?
— Йеп.
Я теперь всегда говорил «йеп» или «йе», как в кино.
— Ну так вот. Я долго думал и кое-что придумал. Вместо того чтобы перебиваться мелкими сделками, нужно провернуть одно крупное дело и покончить с этим. Можно рвануть в Америку и начать с нуля, были бы только бабки. В Америке до фига знаменитых университетов. Видал «Студентку»? Вот это да! Мы сможем получить образование и сделать карьеру. Еще не поздно. Или ты думаешь, я несу чушь?
— Да нет, почему же…
— Мне уже почти шестнадцать, это многовато, я знаю, но ведь можно же еще нагнать?
— Ну да, ну да!
— Можно много чему научиться. У них есть специальные университеты для переростков. Только заплати — и получишь все, что надо.
— Йеп.
— Плевать, я заплачу, сколько нужно. Мне главное — выучиться как следует писать. Чтобы уметь сочинить красивое письмо девчонке. А потом уж я бы пошел учиться на врача или главного инженера. К чему больше потянет.
— Йеп.
— Можешь смеяться, но я бы хотел стать порядочным человеком, заниматься благотворительностью. Как тот тип в Америке, который все время делает что-нибудь общественно полезное — больницы там открывает и все такое прочее.
— Рокфеллер.
— В общем, ты понял, что я хочу сказать. И что, ты со мной согласен?
— Йеп.
— Тогда давай провернем большое дело. Не сейчас, конечно. Мы еще мелковаты, внешность не та. Никто таких не испугается. Но через годик, глядишь, повзрослеем. Не на всю же жизнь шестнадцать лет.
— Блеск! Просто блеск! — отозвался я.
XI
Однако когда тебе пятнадцать, так сразу не повзрослеешь. Сколько бы я ни покупал длинных, до колена, пиджаков, сколько бы ни укутывал свой гладкий подбородок в яркие шарфы, как бы старательно ни строил, зажав в зубах сигарету, мужественную гримасу и ни скрывал для верности лицо дымовой завесой, но обмануть никого не мог. И только в темном кинозале чувствовал себя свободно. Усевшись в полумраке, я облегченно вздыхал, забывал про самого себя и, впившись взглядом в экран, зачарованно следил за приключениями настоящих мужчин. Почти каждый вечер Жозетта таскала меня куда-нибудь на танцы. Она обожала танцевать и заставляла меня служить ей партнером. Умирая от робости, я отважно выходил вместе с ней на площадку и пускался в пляс, вращаясь то на месте, то вокруг Жозетты, все быстрее и быстрее, наконец входил в раж и, даже когда музыка умолкала, продолжал кружиться, как собака за своим хвостом; мы танцевали джиттербаг, и самое главное для меня было не останавливаться, не видеть лиц вокруг… еще подскок, еще вираж, я путался в брюках клеш, судорожно хватался за большущий галстук-бабочку, который душил меня и упрямо съезжал набок, в голове мутилось от дыма и бесконечных пируэтов, если же я на миг приходил в себя, то не мог понять, что я тут делаю, почему кручусь волчком посреди площадки и зачем все это нужно. Стоило, однако, появиться кавалеру половчее, как Жозетта тут же бросала меня и принималась отплясывать с ним, я же плелся куда-нибудь в угол — опять разоблаченный и забракованный, я и тут оказывался не на высоте, — сидел, мрачно напиваясь джином, от которого меня тошнило, и то и дело поправляя трясущейся рукой проклятую бабочку. Немая, раболепная любовь, с которой я повсюду следовал за Жозеттой, внушала ей только веселое любопытство и легкое сочувствие. Накладные плечи, замашки крутого парня, привычка по-мужски молчать, скупо роняя в нужную минуту «йеп», — все шло насмарку, стоило ей только появиться: меня выдавал преданный собачий взгляд. У нее было неважно со здоровьем. Она часто простужалась, все время кашляла. Но курила сигарету за сигаретой, а закашлявшись, объясняла, что у нее просто «неладно с горлом» с тех пор, как она надорвала голос, подражая Лорен Бэколл. Словом, пустяки. Однако, глядя на нее, я почему-то испытывал жалость и желание защитить, заслонить ее — тогда я еще не понимал, что эта нежность больше делала меня похожим на мужчину, чем вся нелепая напускная мужественность. Да и выразить это чувство в словах, как подобает мужчине, я не мог. Не помогали и киногерои: я не знал, как перевести honey, sugar или sweetheart, — по-французски все это звучало совершенно идиотски, пошло, теряло вкус. Но не называть же мне Жозетту «милочкой», как какую-нибудь шлюху. Странно, думал я, французский язык вроде бы не так уж плох, скорее даже очень ничего, а любовных слов в нем не хватает. Иногда это тихое обожание злило Жозетту.
— Слушай, Лаки, — говорила она, — я не люблю немое кино. Люблю, когда поют. Ты что, не можешь сказать: я тебя люблю?
— Я тебя люблю, — гундосил я, не выпуская сигареты изо рта. — Теперь довольна?
Жозетта с жалостью смотрела на меня и не отставала:
— И это все? А дальше? Ты все сказал?
— Я тебя люблю, чего еще-то?
— Видали деревенщину? Это и все, что ты можешь из себя выдоить?
Я вдруг припомнил, как хозяйка фермы в Везьере ругала свою корову Фернанду, которая давала мало молока. И до чего же мне стало обидно! Я напустил целое облако дыма, чтобы скрыть выражение лица, но это все равно было заметно.
— Ну, старик, ты же не виноват, — сказала Жозетта. — Просто у тебя в нутре ничего нету.
— Как это ничего нету? — слабо возмутился я.
— Чувства — это не для тебя, вот и все. У тебя нет такой железы.
— Чего-чего у меня нет?
— Железы. Которая выделяет гормоны чувств. У Хамфри Богарта есть такая железа, у Кэри Гранта тоже. А у тебя нету. Ты не виноват. Такой уж уродился. Бедняжка!
Она по-матерински погладила меня по головке.
— Подумаешь! — сказал я.
Но на самом деле я похолодел, окаменел от ужаса. Да неужели это правда и у меня не хватает этой самой железы? Не может быть…
— Иногда это лечится, — утешала меня Жозетта. — В Америке есть такие врачи. Тебе пересаживают железу обезьяны, и ты все начинаешь чувствовать.
Как-то вечером я зашел к ней в комнату за киножурналом. Она лежала и пила горячий ром с аспирином «для голоса». Глаза у нее блестели. Рыжая шевелюра распушилась, как будто большая белка сидела на подушке, склонившись над ее щекой.