— Но я только ее кузен, так что, может быть, у меня есть шанс! — заявил некто, чей германский акцент я сразу же узнал.

Ханс был здесь с бутылкой портвейна в руке. Я с трудом выходил из состояния мозгового и нервного напряжения, но вид этого красивого, тонкого и белого лица помог мне полностью прийти в себя. Я уже знал: или он, или я, и, так как он выпил и стал смотреть на меня с вызовом, я пожелал немедленной войны между Францией и Германией, чтобы нас разделила сама судьба. Я ненавидел эту подчеркнутую элегантность, эту выправку — рука в кармане, локоть прижат к телу — тевтонского хвастуна, происходившего, возможно, из балтийских баронов, с которым я справился одной левой.

— Отличный номер, — сказал он мне. — У вас большое будущее.

— Не говори ему “вы”, — запротестовала Лила. — Мы все будем друзьями.

— Вас ждет прекрасная карьера, господин Флёри, — повторил Ханс, — так как будущее, несомненно, принадлежит цифрам. С тех пор как исчезло рыцарство, мир научился считать, и ситуация только усугубляется. Мы еще увидим исчезновение всего, что не может быть сведено к цифрам, например чести.

Тад наблюдал за нами с улыбкой. Брат Лилы обладал почти физическим даром беспечности — он как бы пытался замаскировать то, что в нем было необычного и страстного, принимая равнодушный и немного усталый вид. Я чувствовал, что у него на языке вертится убийственная реплика, но, как я сам понял во время двух наших “стычек”, Ханс был мальчиком, которого хотелось пощадить. В четырнадцать лет он был самым молодым из нас и самым хрупким. Тем не менее он готовился к военной карьере, как все фон Шведе. Я узнал от Лилы, что между его участью и моей есть некоторое сходство, хотя тогда мне не пришло бы в голову сказать “участь” по отношению к Флёри — единственное слово, которое я слышал, когда речь шла о моих родных, было “судьба”. Его отец был убит во время Первой мировой войны, а мать, как и моя, умерла вскоре после его рождения; он воспитывался у тетки в замке Хемниц, в Восточной Пруссии, всего в нескольких километрах от поместья Броницких в Польше.

Пока мы обменивались более или менее любезными репликами, Бруно держался в стороне, выстукивая по краю стола воображаемую мелодию.

— Поехали кататься на лодке, — предложила Лила. — Собирается дождь. Может быть, будет буря, молнии… Происшествие!

Она подняла глаза к небу, но над нами, как это случается слишком часто, был только потолок.

— О Боже, — воскликнула она, — пошли нам хорошую грозу или вулкан, если это в Твоей власти, чтобы положить конец этой нормандской безмятежности!

Тад мягко взял ее под руку:

— Сестричка, хотя в мире достаточно вулканов с экзотическими названиями, пламя, которое зреет в Европе, гораздо опаснее, и его порождают не недра земли, а люди!

Когда мы дошли до пруда, упало несколько капель дождя. Пруд был творением известного английского ландшафтного архитектора-пейзажиста Сандерса, создавшего в Европе бесчисленные цветочные апофеозы. Отец Лилы потратил миллионы на украшение поместья в надежде продать его в пять-шесть раз дороже какому‐нибудь ослепленному нуворишу. Броницкие постоянно находились на грани “окончательной” финансовой катастрофы, как говорил не без некоторой надежды Тад; пышность их образа жизни скрывала кризисы и почти безвыходные положения, которые можно замаскировать только внешними признаками богатства.

Мы взялись за весла. Лила томно возлежала на подушках. Упало несколько капель дождя, свидетельствовавших о милости неба, избавившего нас от ливня. В облаках ощущалась тяжесть, которая обрушилась бы на нас при порыве ветра, но ветер не спешил дуть. Птицы лениво отдыхали перед дождем. Очень далеко слышался шум поезда, но он не вызывал волнения, так как это был всего лишь поезд Париж — Довиль, не напоминающий о дальних путешествиях. Приходилось грести осторожно, чтобы не повредить водяные лилии. От воды славно пахло свежестью и тиной, и насекомые падали в воду там, где надо, и от них разбегались маленькие круги. В это время не было моих любимых стрекоз. Иногда подлетал шутки ради большой глупый шмель. Лила в белом платье, полулежа в окружении своих гребцов, напевала польскую балладу, обратив взор к небу, — небу везло! Я был самым сильным гребцом, но она не обращала на это никакого внимания; впрочем, я должен был подчиняться ритму остальных. Приходилось уклоняться от ухоженных веток, а то с них упало бы несколько цветков. Имелся, конечно, и маленький мостик изумительного рисунка, увитый белыми цветами, специально выписанными из Азии. Но это был единственный явно искусственный штрих, остальные растительные массивы, тщательно продуманные, выглядели естественно.

Лила перестала петь. Она играла своими волосами, и ее глаза, такие голубые, что казалось, отнимали часть синевы у неба, приобрели выражение серьезности, означавшее ее преклонение перед мечтой.

— Я не уверена, что хотела бы стать второй Гретой Гарбо, я не хочу быть второй ни в чем. Не знаю еще, что я буду делать, но я буду единственной. Конечно, сейчас не та эпоха, когда женщина может изменить карту мира, но надо действительно быть мужчиной, жалким мужчиной, чтобы хотеть изменить карту мира. Я не буду актрисой, потому что актриса становится другой только на один вечер, а я хочу меняться всегда, с утра до вечера, нет ничего скучнее, чем быть только самой собой, произведением искусства, которое создали обстоятельства… Я ненавижу все неизменное…

Я греб, благоговейно слушая, как Лила “мечтает о себе”, по выражению Тада: Лила одна переплывает Атлантический океан, как Ален Жербо; Лила пишет романы, которые переводятся на все языки; Лила становится адвокатом и спасает человеческие жизни чудесами красноречия… Эта белокурая девушка, лежащая на восточных подушках, даже не подозревала, что уже была для меня более необыкновенным и волнующим созданием, чем все те, о которых она говорила, не зная и не понимая себя настоящую.

Дурманящий запах стоячей воды поднимался вокруг нас при каждом взмахе весел, пушистые травы ласкали мое лицо; иногда между кустов показывались искусственные дали чащи, так прекрасно сделанной, что надо было смотреть очень холодными глазами, чтобы помнить, что это всего-навсего английский парк.

— Я еще могу все испортить, — говорила Лила, — я для этого достаточно молода. Когда люди стареют, у них меньше шансов все испортить, потому что на это уже нет времени и можно спокойно жить, довольствуясь тем, что уже испортил. Это называют “умственным покоем”. Но когда тебе шестнадцать лет и можно еще все испробовать и ничего не добиться, это обычно называют “иметь будущее”…

Ее голос дрогнул.

— Послушайте, я не хочу вас пугать, но иногда мне кажется, что у меня ни к чему нет таланта…

Мы запротестовали. Я говорю “мы”, но это в основном были Тад и Бруно, которые предсказывали ей чудесное будущее. Она станет новой мадам Кюри или даже еще лучше, совсем в другой области, которую, может быть, еще не открыли. Что касается меня, то я надеялся, хотя и с некоторым стыдом, что Лила права: если у нее ни к чему нет таланта, то у меня есть шанс. Но Лила была безутешна, и слеза медленно скользнула по ее щеке и остановилась как раз там, где могла заблестеть. Разумеется, она ее не стерла.

— Я так хотела бы тоже стать кем‐то, — прошептала она. — Я окружена гениями. У ног Бруно будут толпы, никто не сомневается, что Тад будет более великим путешественником, чем Свен Гедин [Свен Гедин (1865–1952) — шведский путешественник, журналист, писатель.], и даже у Людо удивительная память…

Я проглотил это “даже у Людо” без большого труда. У меня была веская причина чувствовать себя удовлетворенным: Ханс молчал. Он отвернулся, и я не видел его лица, но втайне торжествовал. Я плохо представлял себе, как он сможет объяснить Лиле, что его тоже ждет блестящее будущее и что в немецкую военную академию он поступает из любви к польке. Я чуял, что здесь я держусь за нужный конец веревочки, как у нас говорят, и не собирался его выпускать. Я даже позволил себе роскошь немного пожалеть соперника. Этот век не благоприятствовал тевтонским рыцарям. Впрочем, надо признать, что понравиться женщине становилось все труднее: Америка была уже открыта, источники Нила тоже, Линдберг совершил перелет через Атлантический океан и Ли Мэллори поднялся на Эверест.

Мы все пятеро были еще близки к наивности детства — быть может, самому плодотворному времени, которое жизнь дарит нам, а потом отнимает.