Глава X

Три следующих года, с 1935 по 1938‐й, в моей жизни было только два сезона: лето, когда Броницкие с наступлением июня возвращались из Польши, и зима, начинавшаяся с их отъезда в конце августа и продолжавшаяся до их возвращения. Бесконечные месяцы, во время которых я не видел Лилу, были полностью посвящены воспоминаниям, и я думаю, отсутствие моей подруги окончательно лишило меня способности забывать. Она редко мне писала, но ее письма были длинными и напоминали страницы дневника. Тад, когда я получал от него весточку, сообщал, что его сестра “продолжает мечтать о себе, в настоящий момент она собирается ухаживать за прокаженными”. Конечно, в ее письмах были слова нежности и даже любви, но они производили на меня странно-безличное, чисто литературное впечатление, так что я совсем не удивился, когда в одном из них Лила сообщила, что предыдущие послания были отрывками из более полного произведения, над которым она работает. Тем не менее, когда Броницкие возвращались в Нормандию, она бросалась ко мне с распростертыми объятиями и покрывала меня поцелуями, смеясь, а иногда даже слегка плача. Мне хватало этих нескольких мгновений, чтобы почувствовать, что жизнь сдержала все свои обещания и что для сомнений места нет. Что касается моих обязанностей “секретаря-математика”, как прозвал меня Подловский — человек на побегушках у моего нанимателя, гладковыбритый, причесанный на прямой пробор, с лицом, состоящим из одного подбородка, с влажными руками, всегда готовый к поклонам, — то работа, которую я выполнял, вовсе не была увлекательной. Когда Броницкий принимал какого‐нибудь банкира, маклера или ловкого спекулянта и они предавались хитрым подсчетам процентов, роста цен или маржи прибыли, я присутствовал при беседе, жонглировал миллионами и миллионами, составлял огромные состояния, подсчитывая банковские начисления и займы, затем увеличивая сегодняшний курс акций, которые могли бы быть куплены, на сумму вероятной прибыли, которую можно будет извлечь из них завтра, вычисляя, что столько‐то тонн сахара или кофе дадут такую‐то сумму в фунтах стерлингов, франках и долларах, если только акции будут расти в цене в соответствии с предчувствиями гениального “кавалериста финансов”, и в результате так быстро привык к миллионам, что с тех пор никогда не чувствовал себя бедным. Занимаясь этими операциями высокого полета, я ждал появления Лилы за чуть приоткрытой дверью: она всегда показывалась, чтобы заставить меня потерять голову и сделать какую‐нибудь грубую ошибку, разоряя одним махом ее отца, заставляя курс хлопковых акций падать до предела, деля, вместо того чтобы умножить, что вызывало полную растерянность “кавалериста” и хохот его дочери. Когда я немного привык к этим выходкам, целью которых — насколько же излишней! — было проверить прочность ее власти надо мною, и мне удавалось не сбиться и избежать ошибки, она делала разочарованную гримаску и уходила не без гнева. Тогда мне казалось, что меня постигла огромная потеря, более страшная, чем все биржевые неудачи.

Мы встречались каждый день около пяти часов на другом конце парка, за прудом, в шалаше, куда садовник бросал цветы, “пережившие себя”, как выражалась Лила; потерявшие краски и свежесть, они изливали здесь свое последнее благоухание. Ноги вязли в лепестках, в красном, голубом, желтом, зеленом и лиловом, и в травах, которые называют сорняками, потому что они живут как им хочется. В эти часы Лила, научившись играть на гитаре, “мечтала о себе” с песней на устах. Сидя в цветах, подобрав на коленях юбку, она говорила мне о своих будущих триумфальных турне по Америке, об обожании толпы и в своих фантазиях была так убедительна, или, скорее, я так ею восхищался, что все эти цветы у ее ног казались мне данью ее восторженных поклонников. Я видел ее бедра, я сгорал от желания, не смел ничего, не двигался; я просто тихо умирал. Она пела неверным голосом какую‐нибудь песню, слова которой написала сама, а музыку — Бруно, а потом, испуганная своим старым врагом — действительностью, отказывавшей ее голосовым связкам в божественных звуках, которых Лила от них требовала, бросала гитару и начинала плакать.

— У меня нет ни к чему никакого таланта, вот и все.

Я утешал ее. Ничто не доставляло мне большего удовольствия, чем эти минуты разочарования, ибо они позволяли мне обнимать ее, касаться рукой груди, а губами — губ. И вот настал день, когда, потеряв голову, позволив своим губам действовать по их безумному вдохновению и не встретив сопротивления, я услышал голос Лилы, которого не знал, голос, с которым не мог сравниться никакой музыкальный гений. Я стоял на коленях, а голос опьянял меня и уносил куда‐то выше всего, что я знал до сих пор в жизни о счастье и самом себе. Крик прозвучал так громко, что я, никогда до этой минуты не бывший верующим, почувствовал себя так, как если бы наконец воздал Богу должное. Потом она неподвижно лежала на своем ложе из цветов, забыв руки на моей голове.

— Людо, о, Людо, что мы сделали?

Все, что я мог сказать и что было чистой правдой, это:

— Не знаю.

— Как ты мог?

И я произнес фразу в высшей степени комическую, если подумать обо всех возможных способах приобщения к вере:

— Это не я, это Бог.

Она приподнялась, села и вытерла слезы.

— Лила, не плачь, я не хотел огорчить тебя.

Она вздохнула и отстранила меня рукой:

— Дурак. Я плачу, потому что это было потрясающе. — Она строго посмотрела на меня: — Где ты этому научился?

— Чему?

— Черт, — сказала она. — Никогда не видела такого идиота.

— Лила…

— Замолчи.

Она легла на спину. Я лег рядом с ней. Я взял ее руку. Она отняла ее.

— Ну вот, — сказала она. — Я стала проституткой.

— Боже мой! Что ты говоришь?!

— Шлюха. Я стала шлюхой.

Я заметил, что она говорила это с глубоким удовлетворением в голосе.

— Что ж, наконец мне удалось стать кем‐то!

— Лила, послушай…

— У меня нет никаких способностей к пению!

— Есть, только…

— Да, только. Молчи. Я шлюха. Ну что ж, можно стать самой известной, самой знаменитой шлюхой в мире. Дамой с камелиями, но без туберкулеза. Мне больше нечего терять. Теперь все в моей жизни решено. У меня больше нет выбора.

Хотя я привык к скачкам ее воображения, мне стало страшно. Это был почти суеверный ужас. Мне казалось, что жизнь слушает нас и записывает. Я вскочил.

— Я тебе запрещаю говорить такие глупости! — закричал я. — У жизни есть уши. И потом, я ведь только…

Она сказала “ах!” и положила руку на мои губы:

— Людо! Я тебе запрещаю говорить о таких вещах. Это чудовищно! Чу-до-вищ-но! Уходи! Я больше не хочу тебя видеть. Никогда. Нет, останься. Все равно уже слишком поздно.

Однажды, возвращаясь с нашего ежедневного свидания в шалаше, я встретил Тада, который ждал меня в холле.

— Слушай, Людо…

— Да?

— Ты давно спишь с моей сестрой?

Я молчал. На стене уланский полковник Ян Броницкий, герой Сан-Доминго и Сомосьерры, поднимал над моей головой саблю.

— Не делай такого лица, старик. Если ты воображаешь, что я собираюсь говорить тебе о чести Броницких, то ты просто недоделанный. Я только хочу избавить вас от бед. Бьюсь об заклад, что ни один из вас даже не знает о существовании цикла.

— Какого цикла?

— Ну вот, так я и думал. Есть период — примерно за неделю до месячных и с неделю после, когда женщина не может забеременеть. Тогда ничем не рискуешь. Так что, раз ты так силен в математике, помни это, и не делайте глупостей, вы оба. Я не хочу, чтобы пришлось обращаться к какой‐нибудь крестьянке с ее вязальными спицами. Слишком много девчонок от этого умирает. Это все, что я хотел тебе сказать, и больше я никогда не буду говорить с тобой об этом.

Он хлопнул меня по плечу и хотел уйти. Я не мог так отпустить его. Я хотел оправдаться.

— Мы любим друг друга, — сказал я ему.

Он внимательно посмотрел на меня, с каким‐то почти научным интересом:

— Чувствуешь себя виноватым, потому что спишь с моей сестрой? Этого чувства может хватить тебе на две тысячи лет. Ты счастлив — да или нет?

Сказать “да” казалось мне настолько недостаточно, что я молчал.

— Ну вот, нет другого оправдания жизни и смерти. Ты можешь провести всю жизнь в библиотеках и не найдешь другого ответа.

Он ушел своей беспечной походкой, насвистывая. Я еще слышу эти несколько нот “Аппассионаты”.

Бруно избегал меня. Напрасно я говорил себе, что мне не в чем себя упрекнуть и что если Лила выбрала меня, то это так же не зависело от моей воли, как если бы божья коровка села мне на руку: меня преследовало горе, которое я видел на его лице, когда наши взгляды сталкивались. Он проводил целые дни за роялем, и когда музыка прекращалась, тишина казалась мне самым трагическим из всех произведений Шопена, какие я знал.